«Сказать, что 1937 год был ужасен, – мало, – вспоминает Людмила Миклашевская, – ужасен был каждый день и каждый час этого года»628. Чтобы не поддаться страху и не впасть в отчаяние, нужно было обладать волевыми качествами – стойкостью, способностью к сопротивлению, умением сосредоточиться на своем деле.

У М. К. были, конечно, основания для тревоги. Он знал, что́ могут ему «припомнить» органы НКВД: эсеровское прошлое, антибольшевистские выступления 1917 г., пребывание в Томске в период Директории Колчака… И, конечно же, близость к людям, уже попавшим в жернова карательной машины, – их число стремительно возрастало. Чувствуя себя уязвимым, он, безусловно, опасался, что его тоже «возьмут». И, ожидая этого, пытался себя обезопасить. Всякий раз, узнав об аресте человека, с которым он дружил или был связан общей работой, М. К. просматривал свой архив и уничтожал письма, рукописи, книги с дарственными надписями и другие «улики». Это был страх не только за самого себя, но и за Л. В., родных в Иркутске, судьбу своих работ…

Бумаги сжигались в печке на улице Герцена. Хорошо знавший цену историко-литературного материала, М. К. страдал, предавая сожжению тот или иной документ. Необходимость уничтожать письма, рукописи и даже книги была для него нравственной пыткой. Об этом рассказывала Л. В. «Я совершаю преступление, – говорил, по ее словам, М. К., отправляя в огонь письма Исаака Гольдберга, – сжигаю историю сибирской литературы последних двадцати лет».

И наконец, вопрос, которого нельзя не коснуться: как он воспринимал то, что происходило в стране? Сознавал ли всю глубину постигшей ее катастрофы? Был ли (и в какой степени) ослеплен потоком пропагандистской лжи? Понимал ли цинизм и фальшь московских процессов? Л. В. утверждала, что М. К., как и большинство советских людей в 1930‑е гг., не представлял себе подлинного масштаба репрессий. «Мы догадывались, но не знали», – говорила Л. В. Могло ли быть иначе? Кто мог тогда знать доподлинно, что творится в застенках НКВД! Думается, что сама структура советской государственно-карательной пирамиды представлялась М. К., как и большинству его современников, в упрощенном виде. «Он вообще идеализировал Сталина», – обмолвилась однажды Л. В.

Анализируя природу страха, Даниил Гранин писал, что 1937 год породил в стране массовый ужас, исказивший сознание народа. Люди пассивно подчинялись судьбе: робко, не решаясь настаивать, «просили за своих <…> избегали встречаться в компаниях»629; всеобщая подозрительность приобрела маниакальный характер. Что оставалось делать в таких условиях филологу-гуманитарию, воспитанному в традициях «старой русской интеллигенции» и бесконечно преданному науке?

Известные нам свидетельства говорят о том, что М. К. – внутренне – не стал «жертвой Системы». Не подчинился ей полностью, не был раздавлен и сломлен. Он умел находить в себе душевные силы для самосохранения, черпая их в непрерывной работе, поддержке со стороны Л. В. и близких друзей. И еще, возможно, – в свойственном ему идеализме, не допускающем мысли о полном торжестве зла.

В разгар Большого террора он продолжал делать то единственное, что ему оставалось: руководил ленинградскими фольклористами, читал лекции в университете, занимался наукой. Убежденный в том, что это следует делать при любых обстоятельствах, он ходил на заседания в Институт антропологии и этнографии, в архив и библиотеку, спешил выполнять свои договорные обязательства. Принимал посильное участие в пушкинском юбилее.

Он не очерствел, не стал равнодушным к судьбе своих знакомых и близких, оказавшихся в отчаянном положении. Не отказывался протянуть им руку помощи. Пытался, например, сказать свое слово в защиту Оксмана. Сохранилась написанная им «характеристика», отправленная в Москву (неясно, по какому адресу). Приводим часть этого документа (дата: 15 декабря 1939 г.):