– И куды идёшь?

– Как куда? Домой!

Ка-ак крикнет вдруг:

– Слышь, девка! Ты мяне байки ня рассказывай!

– Да мать я в Кулунде навещала! А дети дома, в Кучуке.

– Кулунда, девка, са-авсем у другой старане!

– Заблудилась, наверное…

– Я ня сразу по разговору понял, шо ты немка. Слязай, фашистка проклята!

– Пожалей!

– Вас, фашистов, ня жалеть – убивать нада!

Останавливает лошадь и, замахнувшись кнутом:

– Слязай!

Я в страхе соскользнула, отбежала в сторону Обрадовалась, что мужик отъехал. Легла в траве, наплакалась, а потом и уснула. Но на этом испуг мой не закончился. Проснулась вечером и вижу: недалеко – безногий мужик на култышке[3]. Ну, думаю, за мной. Он удивлённо спрашивает:

– Ты чо тут делашь?

– Устала, прилегла и заснула. А вы… кого ищете?

– А я пакос сматреть приехал, хошь – подвязу?

Отказаться – удивится. Сижу, молчу – боюсь говорить. Мужик говорливый попался. Слово за слово – и вдруг огорошил:

– Ня из наших ты краёв! Признавайси – сбяжала?

Устав от лжи и окончательно запутавшись, честно сказала:

– Да, из трудармии сбежала.

– Из трудармии? За енто ж расстрел!

– Знаю, две пятилетние девочки-близняшки дома с чужой женщиной. Сердце не выдержало…

– В сяльсавет вязти тя надо.

– Пожалей детей: муж в трудармии погиб, отца недавно арестовали. Отпусти – одна я у детей осталась! Пропадут они без меня.

– Узнают, шо вёз тя, ня сдобровать мине.

– Не узнают – ты никого не видел.

– Тады вон у лясочка сойдёшь – и к дяревне паближе. Куды, говоришь?

– В Родино.

– Далё-ёко… Хлеб-то у тя есть?

– Помидоры и лепёшка.

– На вот – бяри. Мине ня надо, скоро дома буду.

Помолчав, посоветовал:

– От лясочка трапинка у деревню будя, у крайняй хаты у бурьяне пересядишь.

Поблагодарила и медленно поплелась дальше. Родино обошла стороной: понимала, что меня уже ищут. Хотелось девчонок увидеть, и, радостно блеснув взглядом: «А вижу всех!»

Манька Сапко, слушавшая, как и все, молча, загремела вдруг:

– Ны бийся, Элла, мы тэбэ ны выдадим! Отдыхай сёгодни, а завтра утром пийдэшь зо мной у правление колхоза, к прэдсыдатылю Сондрику. Вин сам соби голова. Як скажэ, так и будэ: и з райённым начальством поговорыть, и от трудармии ослобоныть. Як ны суды, а у тэбэ малы дитки. Баба Лиза завтра умрэ – хто их ростыть будэ? Кому воны, сыроты, нужны? Тилько ты помяхчи, доверитильно, почащи называй ёго Илья Кузьмич: вин цэ любэ!

– Не знаю, Маня. Не поможет это.

– А ты попробуй. Мы за тэбэ горою станэмо. Дуня Горюва, помнышь, горбатэнька, ждэ – ны дождэцця, када у колхози знов куспром откроють.

Увидев, как баба Зина замешивает из отрубей тесто на оладьи, приказала:

– Пидожды, баба, у мэнэ дома трошки муки осталось. Подывлюсь, мо-жэ, куры яйца знэслы. Щас прынэсу.

Убежала – принесла три яйца и муку.

Вечером с работы пришли Лида с Машей. Удивлялись, обнимались, плакали, смеялись. Подоили корову – молоко в этот вечер не сепарировали. Словно в праздник, пили цельное. Стол был праздничным: в большой чашке лежали жирные, жаренные в масле оладьи (благо, топлёное масло было), три арбуза нарезали в тазик, а в алюминиевые кружки разлили парнОе молоко. Вся большая семья и три соседки вспоминали разбросанных по миру родных.

– Вот порадовались бы! Как они там? Голодные, наверное, – вернулись бы!

Плакали по погибшим. Пели «Ой, лужку-у, лужку-у, лужку-у», «Ой, Васылько сино косэ», «Распрягайтэ, хлопци, волэй». Мама и тётя Маруся выучили их в куспроме ещё до ухода в трудармию. Какое это всё-таки чудо славянское многоголосье! Как хороши и мелодичны эти песни!

Проходя мимо «куспрома», люди останавливались и слушали. У мамы и тёти Маруси сильные, звонкие и чистые голоса. До того, как всех взяли в трудармию, мама брала иногда и нас с собой, и мы тоже подпевали. Если мама и тётя Маруся не знали слов, вытягивали голосом. Плавно лилась мелодия на разные голоса. В такие минуты никто не думал о горькой действительности, а длинный рабочий день становился короче. Сами женщины из кустарных работниц превращались в артисток, что чудодействовали своими голосами. Горбатая Дуня Горевая распарывала; тётя Маруся, разглаживая паровым утюгом старые швы, улыбалась и от удовольствия прикрывала глаза; Варя Честнейше и Катя Цыбулина, весело поглядывая друг на друга, смётывали то, что успевала выкроить мама; сама же она в это время кроила по меркам, написанным карандашом на газетных клочках. Когда надо было что-то подсчитать, на секунду-другую переставала петь, потом снова чертила на сукне мелом, и её голос вливался в общую мелодию. Работа превращалась в праздник.