– А она, что, лесбиянка?
– Почему? Нет.
– А что она с ним ходит?
– Я ж тебе говорю: он ее друг.
Севу покоробило это Славкино дутое непонимание: мол, он уже европеец, а Сева – чмо совковое. Нашел, кого удивлять. Так и хотелось напомнить ему, что он вовсе даже не европеец, а филфаковец. И тогда все остальные вопросы отпадут. Но Сева был не в том положении, чтобы ссориться с Черенцовым.
Когда они встретились в Москве после восьмилетнего перерыва, Мансуров его и вправду не узнал, хотя уже через полчаса общения с удовлетворением отметил, что Славка кем был, тем и остался. Сева был убежден, что человек не меняется. Другое дело, кто-то мог не раскрыться, и за ним закрепилось устойчивое мнение, которое очень трудно сломать. Если о ком-то по прошествии лет говорят, что он стал совсем другим, это значит, что человек сумел сбросить защитную шкурку и стал самим собой. Собственно, так и произошло с царевной-лягушкой. Это же одно и то же лицо. Просто ей удалось встряхнуться, и люди посмотрели на нее совсем по-другому. Но это был не черенцовский случай. Тут не было ни шкур, ни превращений. Сева его насквозь видел. Выяснилось, что после распределения оба завязли в школе. Сева вспомнил их тайные собрания перед распределением, когда они вырабатывали стратегию побега из школы в самые кратчайшие сроки. Севе даже больше повезло, вернее мама подсуетилась. Устроила в спецшколу, где ее подруга была завучем. Они тогда всей семьей бурно изображали радость, каждые десять минут повторяли, какая это большая удача, а то вот пошел бы в их дворовую школу – шпану гонять. Сева злился. Это был период самых крупных разочарований. К родителям он испытывал что-то вроде брезгливой жалости. Как они могли так быстро сдаться! Теперь они находили оправдания каждой ступеньке вниз, по которым тихо скатывались, и даже не пытались барахтаться. Когда-то он считал отца самым сильным и самым непотопляемым. Как, оказывается, ничтожны люди, и ни на кого на всем белом свете нельзя надеяться. С этого времени он перестал делиться с родителями, но неизменно поддерживал дипломатию, поддакивал и никогда не спорил. Они даже этого не чувствовали, хвалили его за стойкость и уверяли, что все еще будет хорошо. Он неизменно соглашался, кивал, даже когда ему хотелось их ударить.
В школе он завяз, как завязают в любой трясине. Поначалу дергался, ездил по редакциям, заводил какие-то связи. Но все было впустую. От родителей вообще никакого толка не стало, даже наоборот, превратившись в источник раздражения, они тормозили Севино движение. Пытались лезть во все дела, подробно расспрашивали, приходилось врать, а на это уходили силы. Они теперь пугались по каждому поводу, даже мнимому, и Сева, как хороший сын, вынужден был их утешать, придумывать удобные для них небылицы. Главное было уверить их, что он сидит на месте и никуда не рыпается. Тогда они на некоторое время отставали, но со следующей вспышкой подозрительности все повторялось по той же схеме.
Все началось с увольнения отца. Это случилось в девяносто первом. Сева был на пятом курсе. Он уже до этого слышал какие-то смутные разговоры о том, что отцу трудно работать. Так, как он привык, ему не давали, а по-другому он не умел и не хотел. С Севой особо не делились, да ему было не до отцовских проблем. Он выживал. К тому времени он уже смирился с тем, что студенчество далеко от свободы, а лишь новый этап выживания, который надо переждать. Это смирение давалось тяжело. Он постоянно прокручивал историю назад, к тому моменту, когда должно было случиться то, о чем он мечтал, но не случилось. Как бы развивалась его жизнь, если бы все сбылось? Иногда приходили мысли, что все было бы так же и есть что-то другое, мешающее его освобождению. Очень донимал женский коллектив. Эти девочки без единого изъяна были настолько порочны, что он ощущал это физически и иногда даже не мог долго находиться с ними в одном помещении. Они уже давно оставили его в покое. Не издевались, но и не замечали. Но всегда присутствовали рядом, с их запахами, томными движениями, ленивой беспечностью. Все это было ложью, и он купался в ежесекундной лжи. Иногда он искусственно переключался на решение серьезных вопросов. Особо мучили мысли о распределении. Совершенно очевидно, что кроме работы в школе здесь ничего не светило. Это было даже немыслимо представить, как он работает школьным словесником, то есть возвращается туда, откуда он не чаял вырваться, а когда вырвался, постарался забыть, как страшный сон. В глубине души он знал, что, несмотря ни на что, отец что-то придумает. По-другому просто не могло быть. Занятый своими мыслями, он пропустил сам момент отцовского смещения и даже не сразу осознал, когда ему об этом сообщили. Его отец – больше не главный редактор. Это невозможно было осознать, возникала тупая боль где-то внутри, в том месте, которую, наверное, называли душой. Это была первая настоящая боль потери. А может, и последняя. Потери были, но после первого пережитого разочарования он относился к ним по-другому. Слишком сильно его ударило в этот первый раз, чтобы еще во что-то верить. Первое время главное было привыкнуть к мысли, что отец – не главный редактор. А кто же он тогда? Получалось, что никто, и он всю жизнь просто обманывал. Сева подумал, что и в университете лишился последнего козыря, хотя он уже давно не декларировал, кто у него отец. Само знание давало ему внутреннюю защищенность, служило чем-то вроде охранной грамоты.