Но главное, совершенно новую душу без ущерба, без кариеса – с голубой девственной эмалью.

Игнатий Карамов не знает этой гнетущей никогда никогда не унимающейся тоски обречённого неумиранию ивана ильича уууууууу

Внутри вечно зудит ноет память о себе там о стыде там вылизываешь тарелочку плачешь оглядываешься воешь лижешь

Как все знатоки удовольствия, профессор был трусоват и хрупок. Удовольствие всегда было полно маленьких звуков – у него была своя особенная маленькая музыка. Вздохи, стоны, пришепётывания, притворные просьбы и укоры, невозможные уменьшительные суффиксы, вздрагивания, недоуменные открытия – все эти пузыри на поверхности главного страшного движения, которое так легко спугнуть.

У него была шея ящерицы и очень ласковые, очень тёмные глаза, которые становились совершенно мёртвыми, когда он кончал и когда он рвал, заменяя эту следующей, равно безликой и нежноротой.

Даже зрачки у него закатывались.

Бедным окружавшим его анемичным царевнам, мухам-цокотухам он сначала казался ласковым старичком, но, приклеившись, попавшись в его клейкое ледяное обаяние, они всё бились-бились, отдавая ему своё живоё тёплое.

Поглощая, он шептал им – поглощаемым поглощающим:

«Смотри: так хищник силы копит: сейчас – больным крылом взмахнёт, на луг опустится бесшумно и будет пить живую кровь уже от ужаса – безумной, дрожащей жертвы…»

Они тогда двигались на нём как морские звёзды анемоны как нежные водоросли в приливе туда сюда туда сюда

Потом его сковало артритом, как льдом, и движение морских звёзд и всяких других водорослей затруднилось.

XI

Не посвящённые в тайну изумлялись его востребованности у юниц.

Ведь он двигался, как железный дровосек в начале повествования, и руки у него стали – как лапки у сокола.

Он был равно притягателен и смешон: и когда делился с окружающими своим свеженьким, новоприобретённым английским, и когда выкладывал, как козыри в неопрятно краплёной колоде, имена погасших знаменитостей, выпавших ему наблюдать, давно поглощённых всякими там безднами.

Извне снаружи нельзя было ощутить притягательности того, что было спрятано у него внутри его и притягивало: внутри у него была Пустота, наполненная временем, контейнер.

XII

Выпустить из себя (стихи) значило простить.

Выпустить и простить – как из плена.

Кого прощать-то? Ледяной город? Ледяной век? Ледяного себя в этом веке?

Прощение занимало целую жизнь.

Жизнь превращалась в заколдованный спешкой чемодан: кроме работы прощения, туда уже ничего не помещалось. Прощение как-то неловко преломлялось, изгибалось и становилось чуть ли не томлением по прошедшему.

Я всё пыталась понять – вот профессор с примятым венчиком вокруг лысины, жеманный, трусливый, все над ним посмеивались, даже его дуры улыбались, когда он…

А в нём жило вот это ледяное:

Она пожрала нашу кашу,
И опустели души наши,
А наши бабушки и дочки
Свернулись в белые комочки.

Прощение – оно всегда прощение, и не важно, какую именно историю ты не умеешь простить, скушную, частную, блёклую или масштабов Чёрного Карлика.

Механизм – один, и он сломался.

XIII

Выпустить из себя бурый белый вечер двадцать лет назад, когда окончательно стало тебе известно, что тот, из чьей головы ты вылупилась, мокрая и жалкая, в тебе не интересант?

Что прошлое, а значит, будущее твоё выблевало тебя из уст своих.

Что, проорав, как выблевав в лифт, слова оперной арии IL PADRE TUO! – он освободился от них, от этого имени PADRE PADRE.

Подумал о такой свободе, о которой песенки поют.

На назначенное собственной только что осиротевшей дочери свидание никогда не явится.

Но в качестве утешительного приза тебе был послан на Невский силами провидения дублёр-ангел-геранефор – чтобы глупостей не наделала.