Вообще-то, если честно, мы вовсе не для того спорили, чтобы что-то умное сказать, все наши разговоры сводились к тому, чтобы найти себя.

Очень многие тогда увлекались Хемингуэем.

Мне ближе был Ремарк, чем Хемингуэй. То, что Хемингуэй писал, мне нравилось или не нравилось, а вот тип человека, который за этим стоял, совсем не нравился. Показного уйма, а это коробит. Конечно, грань трудно определить, но мне тогда казалось: многое Хемингуэй делает не потому, что хочет это делать, а потому, что хочет показать, что он делает. Причём сам себе он часто противоречит в той теории, которая у него получилась в «Прощай, оружие!» – в разное время, в зависимости от ситуации, его герой, один и тот же, высказывает разные идеи. Может быть, я был дурак. Но мне даже перечитывать Хемингуэя почему-то никогда не хотелось, вот так с восемнадцати-девятнадцати лет я и не перечитывал его.

Мишка не любил читать, а тогда влюбился в Грина, мною же философия жизни Грина воспринималась как наивная.

Если послушать те наши споры сейчас, станет ясно: ничего умного в них не было, несли ахинею, я-то точно нёс полную чушь. Теперь даже трудно представить себе, о чём можно было орать до хрипоты, бродя по лесу двое, трое суток, с тяжёлыми рюкзаками. Особенно часто спорили с Илькой. Он возбуждался, и, казалось, вся его судьба зависит от того, чьё будет последнее слово, кто победит.

Гораздо позже я понял: когда начинается спор, невозможно дойти ни до какой истины, и взял себе за правило не спорить. Понял: есть споры, а есть беседы. Беседа – другое дело. Когда люди делятся тем, что они прочитали, что продумали – это интересно. А спор: ты – дурак, нет, ты – дурак, это полный идиотизм.

– Ты получше себя чувствуешь?

Как попала Тамиша в лес, почему она рядом с Лёхой Свиридовым, Мишей и Илькой? У неё тоже рюкзак.

– Ты где? Ты слышишь меня? Мы сейчас едем делать тебе тест. Ты не волнуйся, больно не будет. Нам нужно исследовать тебя всего – по сегментам. Мне кое-что не нравится.

Голос Тамиши плывёт облаками, звенит ветром, проскваживает сквозняком, гасит лампочки Прошлого. А с ними тает и острая боль.

– Я тебе принесла из дома индюшку, вернёмся, поешь. И вот сок принесла.

Он не хочет есть. Он не хочет сока. Ему восемнадцать-девятнадцать. Он только что шёл по стерне поля и орал песни вместе с ребятами. Он только что сдавал сессию – листал потрёпанный толстый учебник.

Его везут куда-то под ливень Тамишиных слов: о сыновьях-близнятах, о сломанном велосипеде, из-за которого они дерутся, о футболе и бассейне… Его засовывают в трубу, и голос Тамишин вползает следом, чуть приглушённый:

– Дыши спокойно, ни о чём не думай, сейчас мы быстро…


Он и не думает ни о чём, он пытается понять, почему явилось к нему его Прошлое. Ни с кем, кроме Елены, никогда не говорил о нём. И столько лет не думал ни о нём, ни о себе. Табу.

Может быть, он и жил когда-то. Но тридцать лет не чувствовал того, что жил когда-то.

Фильм смотрел. Заморозили мужика. А через несколько десятилетий тот случайно оттаял. Он пытается найти своих родственников и друзей, бродит по старым адресам, ни адресов таких, ни родственников нет. Пытается найти клинику, в которой его заморозили. Не может. Точно помнит, что родился здесь, в этом городе, но город не знаком ему, и не знает мужик, что делать. Профессия его (он был переписчиком) никому не нужна, и его каллиграфический почерк никому не нужен, а больше он делать ничего не умеет. Как заработать на жизнь? Где ночевать? Что надеть на себя?

Евгений, как тот парень из фильма, бредёт по полю и даже орёт то, что орал более тридцати лет назад, а его не слышат, и забыты слова тех песен, которые он орёт, и нет у него профессии, и нет места, где ему расположиться, чтобы отдохнуть.