Я молчал, пытаясь представить высокого, под матицу, деда с поднятыми руками. Потемневшие от времени доски потолка ломали это воображение.

– А дальше, дедушка, дальше?!

Дед стряхнул пепел с самокрутки в широкую ладонь.

– А дальше, набили нас, как скотину, в темные вагоны и в немчуру, без пищи и воды двое суток маяли, издевались, как хотели. – Он покрутил кончик уса. – Уже в неметчине начали нас выдергивать из вагонов по три-четыре человека и куда-то отправлять. Попал и я с двумя рассейскими мужиками к одному их бауру, кулаку по-нашему, в работники. Держал нас за тягло – работали с темна и до темна, а кормили баландой из прогорклой муки, да вареной брюквой. Было дело, и запрягал нас этот баур троих в конный плуг – пахать заставлял, погоняя плетью. И рвали жилы – пахали, куда попрешь…

Сложное чувство жалости и гнева холодило мне грудь.

– Убежали бы! – почти выкрикнул я.

Дед обернулся, улыбка осветила его большое лицо: вероятно, понял он мое состояние.

– И убегали – да бестолково: ни я, ни мои напарники не знали, где мы находимся, куда идти. Первый раз поймали быстро, и хозяин плетью всех отходил, а второй раз мы крались на восток ночами, по звездам, и пришли к каким-то пограничным вышкам. Побежали к ним с радостными криками: оказались поляки, а они снова сдали нас немцам. – Дед опять пустил клубок дыма, затянувшись цигаркой. – Били несусветно! До сих пор внутри что-то так и заноет, как вспомню. Не понимаю, как выжил. Из тех двоих, что со мной были, одного так и забили насмерть. – Дед сжал в пальцах недокуренную самокрутку. Глаза его потемнели. – После – в глубокую яму посадили, держали за собаку. Добро война кончилась, освободили всех пленных, а то бы не быть мне тут с тобой. Вот и теперь германец снова на нас залупился. Да думается – не дадут ему хода, остановят и разобьют, хотя и похуже будет, чем тогда-то…

2

Проснулся я от грохота и ярких вспышек и встревожился: не война ли? Чуть разомкнув ресницы, заметил, что в оконное стекло хлещут тугие струи дождя, и понял – гроза. Раскаты грома катились один за другим. Молнии высвечивали каждый листочек тополя в палисаднике, каждую трещинку на оконных рамах. В комнате в эти мгновения становилось светлее, чем днем. Сжавшись под одеялом, я лежал, затаив дыхание, прислушиваясь к негромкому храпу деда, легкому постаныванию Кольши – он спал на полу, рядом с моей кроватью…

Почти неслышно подошла матушка в ночной рубашке. В отблесках молниевых вспышек ее лицо было бледным и озабоченным. Я прикрыл глаза и притворился спящим, но она поняла мою хитрость.

– Не бойся, сынок, – прошептала матушка, наклонившись к моему уху. Я даже ощутил теплоту ее дыхания. – Это гроза. Пройдет. – Она поцеловала меня в щеку и поправила одеяло в ногах. От ласки матери стало теплее и спокойнее.

Дождь все хлестал жестко и настойчиво. Гром разрывал небо. После одного особенно сильного его удара перестал храпеть дедушка. Он поднял голову от подушки, кашлянул и сел на своей деревянной кровати, свесив ноги. Молния озаряла его, белого в рубахе и кальсонах, с взлохмаченными волосами. Поднявшись, он тоже подошел ко мне, слегка погладил волосы. Я ощутил запах табака и твердые пальцы и не выдержал – поймал его руку.

– Да ты не спишь, – тихо сказал дед, – и тебя гроза разбудила. А ну, пошли ко мне! – Он поднял меня на руки и понес, прижав к груди. И такое блаженство накатилось, что я притих, как бы сливаясь с теплом родного тела, сердце зашлось, дыхание перехватило.

Кровать деда не такая мягкая, как моя: проверено было – под матрасом – доски, а не пружины, но лежать на ней приятно, особенно рядом с дедом.