– Эй вы, залетные! – покрикивает сибирский ямщик, который сидит на облучке «этаким чертом». Мне кажется, в его голосе звучит какая-то смутная ласковость, вызванная хорошим летним днем. Со своей стороны, я инстинктивно стараюсь попасть в тон этому настроению и завожу один из тех бесконечных разговоров, которые ведутся только дорогой.

– Ты из Успенского завода, ямщик?

– Так точно.

– У тебя там дом есть, то есть свой дом?

– А то как же? – удивляется ямщик несообразному вопросу. – И дом, и обзаведенье..

Это говорится таким тоном, точно все люди должны иметь собственные дома и свое обзаведенье.

– Так есть дом и обзаведенье? Что же, хорошо.

– Какой же я буду мужик, барин, ежели, напримерно, ни кола ни двора? Которые правильные мужики, так те никак не могут, чтобы, значит, ни на дворе, ни на улице..

– Так-то оно так, да ведь у вас на заводе того.. гм..

Ямщик оборачивает ко мне свое лицо, улыбается и одним словом разрешает застрявшую фразу:

– Варнаки мы, барин.. Это точно. Уж такое место.. да. Каторга, значит, была. Оставили ее, каторгу-то, когда, значит, волю дали. Ну, а мы-то остались, как и были, варнаками. Все под одну масть.. Так все и зовут нас: успенские варнаки.

Все это говорилось таким добродушным тоном, что делалось жутко. Я только теперь рассмотрел своего ямщика. Это был еще крепкий старик с удивительно добрым лицом. На мой пристальный взгляд он снял шапку, откинул на виске волосы и проговорил:

– Из клейменых, барин..

На виске были вытравлены каким-то черным составом буквы С и П, что в переводе с каторжного языка значило: ссыльнопоселенец.

– С тавром хожу, чтобы не потерялся..

– Ты, значит, тоже на каторге был?

– Коренной варнак. Уж нас немного осталось, настоящих-то, а то все молодь пошла. Значит варначата..

– Из какой губернии?

– Мы рязанские были.

Старик совсем повернулся ко мне и заговорил как-то скороговоркой, точно боялся забыть что-то:

– Значит, мы княжеские были. Именье-то было огромное, а княжиха, значит, старуха была, ох какая лютая. Сыновья у ней в Питере служили, офицеры, а она управлялась в усадьбе. Здоровущая была старуха и с палкой ходила. Как саданет палкой, так держись. Лютая была. Ну, из-за нее и я в каторгу ушел. Только и сама она недолго покрасовалась. Повар у ней был, ну так она каждое утро его полировала первого. Терпел он, терпел, ну, раз вот этак утром-то как ударит ее ножом прямо в брюхо. Так нож и остался там. К вечеру померла. Ох, лютая была!. Повара-то засудили тут же.. Четыре тыщи палок прошел. Могутный был человек, а не стерпел – на четвертой тыще кончился.

Старик сделал паузу, тряхнул головой и опять любовно и весело прикрикнул на лошадей:

– Да эх вы, залетные!..

Лошади дружно рванулись и полетели вперед, чуя близость жилья. Лес поредел, точно он расступался сознательно, давая дорогу. Показались покосы, росчисти, просто поляны и лужайки. Мелькнула прятавшаяся в зелени полоска воды, прогремел под колесами деревянный мостик, шарахнулась в сторону стреноженная лошадь, побиравшаяся около дороги, а там впереди уже сквозь редевшую сетку деревьев смутно обрисовался силуэт высокой колокольни. Через несколько минут раскрылась вся картина каторжного пепелища в отставке. Как-то странно было увидеть это солнце, всевидящим оком радостно сиявшее над местом недавнего позора, каторжных воплей и кровавого возмездия. Ведь оно и тогда так же сияло, как сейчас, оставаясь немым свидетелем каторжных ужасов.

Что-то вроде предместья, грязная улица, целые ряды горбившихся крыш, точно чешуя гигантского пресмыкающегося, вдали до краев налитый заводской пруд, у плотины новое громадное здание строившейся первой в Сибири писче-бумажной фабрики, выходившей главным фасадом на заводскую площадь с какими-то развалинами.