Уж и поработали Александр Иванович и Варвара Семеновна на своем веку.

О, не одно европейское государство разместилось бы на поле, вспаханном Кирпиковым, какой альпинист взобрался бы на стог сена и соломы, наметанный Кирпиковым, какой деревянный город можно было выстроить из бревен, им заготовленных, сколько товарняков нужно было б, чтоб перевезти дрова, напиленные и расколотые им за всю жизнь, сколько людей согрелось бы у тепла этих дров!

А Варвара? Сколько перестирала она одного только белья – веревка сохнущих детских постирушек, мужниных рубах опоясала бы земной шар; студеной воды, перетасканной ею, хватило бы налить большое озеро.

Только нет такой статистики, нет такого огромного поля, такого поднебесного стога, такой растянутой по экватору веревки с бельем, нет такого озера.

Они вдруг застеснялись, чего это ради разжалелись друг друга: жизнь прожили, никогда такого не бывало. Но этой весной каждому пришлось ощутить угрозу одиночества и испугаться его.

Кирпиков обратно разбирал чемодан, выкладывал назад Варварино имущество. Взяв икону, засомневался: при своем безбожии и при том, как час назад он ее в сердцах хватанул, как было ставить на место?

– Из-за тебя ведь только и молилась, – тихо упрекая, сказала Варвара.

– Ну теперь-то? – спросил Кирпиков. Он кашлянул. – За меня больше незачем молиться, пить кончено. Терплю. Это такой подвиг, мать! Заново родился!

Кирпиков подумал и отнес икону на полати, а место на божнице занял фотографиями детей и внуков. Внучка Маша встала в центре.

– Молись! – весело сказал Кирпиков. – Вот бы Машку совсем к нам!

– Какая мне еще Маша? – сказала Варвара, переживающая замену иконы. – Я свое досытечка отнянчила, отрожала. Это мимо тебя дети проскочили: работа да война, тебе и хочется поводиться с маленькими, тебе она вместо игрушки, а питание, а купание, а заболеет? Нет, нет, все! Отдоилась я, довольно.

– Ладно, мать, – примирительно сказал Кирпиков. – Ладно. – Он стал сгребать осколки к порогу. – Одно хорошее в этой водке, – сказал он, – пятен не оставляет.

Варвара пересилила себя и встала. Замела стекляшки к печке. В жестяной отдушине шумело. Ветер хлестал ветками по окнам.

– Бьется погода, – сказала Варвара. – В погоде – что в народе.

И оба невольно подумали о детях: как они?

– То-то у меня поясница давала знать, – сказал Кирпиков. – Я думал, сохой натрудил, а это к перемене погоды. Совсем барометром становлюсь.

– У меня тоже позвонки ломало.

– Да у тебя вечно что-нибудь, – привычно сказал Кирпиков, но осекся: жена больна, да и, видно, прошло время, чтоб ляпать чего-то не подумав.

Никогда раньше не думал, что и как говорить при жене, – не на трибуне, а вот, оказывается, как переходят на него же обратно его слова. Сделал жене плохо, и самому больно. Как будто стала нервная система одна на двоих.

– А мне когда плохо, – отвлекла его Варвара, – я всегда сенокос вспоминаю. А, Иваныч? Сердце-то от радости так и росло!

На сенокосе он всегда шел впереди, рассекая поляну надвое, за ним Варвара, а дальше, все суживая прокосья, косили дети. Младшенькая, еще не доросшая до литовки, растрясала валки и старалась успеть за всеми. Она приносила воду из родника-кипуна. Чайник вытягивал ей ручонку, холодная вода плескалась на исцарапанные коленки.

Кирпиков помнит, как он дошел до конца поляны, за ним докосила Варвара, наступавшая на пятки. Кирпиков наточил литовку и хотел начинать новый ряд, на свал. «Вот неналомный, – сдержала Варвара, – дай хоть отдохнуть-то. – Оглянулась и вдруг шепотом: – Отец!»

Он тоже оглянулся – дети догоняли их. Третьим рядом шел Николай, размашисто, по-мужицки укладывая траву; за ним Тоня, берущая нешироко, но чисто; дальше Борис, закусивший губу, нервничающий, чтоб не отстать; последним тюкался Михаил, прокосье вел неровно, маленькая литовка прыгала, все кочки были его. Всех сзади мелькало платьице младшенькой.