– И вперед! И в будущее! – запальчиво ответил Аркадий Николаевич. – Мы сами строим свою жизнь и…

Мы оба так увлеклись, что и не услышали стука в дверь. Манифест строителя светлого будущего прервало появление на пороге матери Марфы.

– Аркадий Николаевич, голубчик, – довольно мягко проговорила она, – не слишком ли вы засиделись? Молодым девицам в эту пору молиться да ко сну отходить полагается.

Грозный председатель ревкома поспешно вскочил – и вдруг шагнул навстречу настоятельнице:

– Матушка Марфа, – тихо сказал он, – поговорить бы… не откажитесь выслушать, прошу. Тяжко мне нынче… – и признался, глядя на нее: – Грех взял на душу… долг велит, и умом понимаю, что враги Советской власти, что время нынче такое – с корнем рубить. А все ж не могу – люди живые… душа противится.

Молча, ласково, с бесконечной усталостью мать Марфа погладила его по голове.

– Пойдемте со мной, голубчик, – сказала тихо и вышла.


Аркадий и прежде посещал библиотеку монастыря едва ли не раз в неделю, по словам настоятельницы, а теперь и вовсе зачастил. Раз в четыре-пять дней неизменно возникала на лестнице его худощавая фигура. Монахини, привыкшие к частым появлениям такого гостя, почти не обращали на него внимания. А я… а я скоро поняла, что не ради книг он сюда приходит. Вернее, не только ради книг. Я боялась даже думать о том, чем занят он там, в городе, вне этих стен, не раз замечая, каким колючим и злым приходит он, и как оттаивают его глаза после наших встреч. Несколько раз приходил он к матери Марфе на «исповедь», и она подолгу говорила с ним – а потом его, уходящего, крестила и взаперти молилась одна.

А еще – достаточно было однажды видеть, как светлеет его лицо при моем появлении…

Что же, а я ведь была и не против. Незаметно, исподволь, тихим шагом завоевывал место в моем сердце этот человек. Заледенев после смерти матери, я откликалась на каждое доброе слово или проявление участия, а Аркадий, жесткий и резкий в разговорах с другими, ко мне был неизменно добр и внимателен. Кроме матери Марфы, у меня не осталось в этом мире ни единой привязанности, и Даша была неизвестно где. Тяжело жить, если любить некого и нечем, и поневоле ищешь, к кому привязаться. Я боялась признаться себе, что слишком часто думаю о человеке, о котором думать не должна. У нас с ним ничего общего. Он идет с теми, с кем я не пойду никогда. Он защищает тех, кто погубил меня. У нас с ним нет будущего…

И мысли эти были столь мрачны, что я хмурилась – а потом отбрасывала их. Потом. После. Буду решать, когда наступит время.

Кончился март, пролетел робкой зеленью в хмуром мареве дождей апрель, проглянул в разрывах туч май. Тихий монастырь надежно укрыт был от одуряющего шума пролетарского праздника Первомая, куда так настойчиво приглашал меня Аркадий. Я не хотела и слышать. Не желала иметь ничего общего с этим новым, страшным, чужим «пролетариатом», как выспренне именовался теперь прежний «народ». Пряча голову в песок, как страус, надеялась, что беда обойдет меня, если спрячусь от нее, закрою глаза.

А еще почему-то неприятна была мысль о том, как будут смеяться рядом с Аркадием чужие девушки в красных косынках…

Стояла уже середина мая, когда мать-настоятельница отправила меня и сестру Евгению в город – за солью, керосином и спичками.

Этот день, не в пример прежним серым и хмурым, выдался звонким и таким ясным, что воздух звенел от синевы. «Лето пришло», – сказала моя спутница, когда мы вышли за ворота.

Действительно, лето пришло. Так пели в хрустальной вышине птицы, таким ласковым и теплым было солнце, что я зажмурилась – и на мгновение ощутила себя маленькой девочкой в имении у бабушки – вот так же выбегали мы с Дашей за ворота сразу после приезда, торопясь вобрать в себя, ощутить, впитать всей кожей запахи лета, травы и жизни.