Она вдруг испытала такое острое чувство счастья, как еще никогда в жизни. От прозрачного языкатого огня, от молний в небе, стихших ежиков, от теплой пятки Черники, разметавшейся на земле, от того, что рядом невидимый, она просто не смотрела на него, сильный, голубоглазый Володя, и иногда – она верила, неслучайно – их плечи и локти соприкасаются. И даже Гусев, красивый и сердитый, был составляющей этого счастья. И светлячок сигареты рядом со смехом задавалы Коваль.
С первыми розовыми лучами откуда-то из-за гор исчезло все, кроме этого ощущения счастья. Кате показалось, что за ночь оно так разрослось в ней, что теперь хватит на всех. Совсем сонные, но какие-то радостные, они брели обратно, позабыв об обидах, о злости, о любви, сбывшейся и не очень, или, может быть, наоборот, все в этой любви, шли и думали о том, что впереди еще целый огромный день в лагере, чудесный последний день, да и хорошо, что последний, уже охота домой, и чтобы осенняя прохлада и новый портфель, учебники пахнут типографской краской и клеем.
Катя грела обед и злилась на то, что ей снова сейчас топать в школу из-за совета дружины, хотя в сентябре она вступила в комсомол и, казалось бы, никакого отношения к пионерии уже не имеет. Но старшая вожатая Раиса попросила ее еще годик повозглавлять дружину, если ей, конечно, не трудно. Да не трудно ей. Она даже любила все эти советы, и праздничные линейки, и свое звонкое и требовательное «дружина, равняйсь, смирно», и когда ей сдавали рапорт, а минуту молчания Катя объявляла так, что даже у учителей мороз по коже. Но сейчас некоторые ее одноклассники и Быковский, который ей страшно нравился, пошли к Ленке Яныгиной, просто так посидеть, пока родичи на работе. Катю звали, конечно, но у нее совет дружины – Быковский ржал.
Часто второпях Катя ела обед из кастрюли – посуды меньше мыть, не надо с разогревом возиться. Мама не догадывалась – все счастливы. Но на днях в книге по этикету она наткнулась на абзац о самоуважении – там как раз приводился пример с поеданием супа из кастрюли. Всю неделю Катя продолжала есть из кастрюли, но уже беспокойно, с оглядкой: мысль о самоуважении отравляла ей прежде веселое преступление. Книга призывала сервировать стол даже в кромешном одиночестве. Сегодня, вздохнув, Катя переложила немного плова в маленькую сковородку и вот грела его под крышкой – в порядке самоуважения, – грустно улыбалась себе. Грустно, потому что ревниво, как там они у Яныгиной.
В дверь позвонили. Катя, облизывая ложку, заглянула в глазок. Радостно заверещала, путаясь в замках и ложке. С размаху бросилась на шею негаданному гостю: «Володечка!»
В это невозможно было поверить: он шагнул в прихожую прямо из того летнего мира, в котором она его оставила, из которого он писал раз в неделю все эти три месяца, мира, пахнущего водорослями и защитным кремом Коваль, рекой и немного хлоркой. Ни словечка о приезде, как снег на голову.
Катя его тормошила, пока раздевался, мыл руки, и в кухне тоже: как? почему? какими судьбами? – где Сочи и где Сибирь. Он неизменно отвечал: «Вот, к тебе приехал». Она смеялась, отмахивалась – ей не нравился ответ.
– Ну правда? – тянула.
– Ты всегда так ешь? – Володя присвистнул на накрытый стол. – Ты прямо как моя мать, тоже не выносит, когда хлеб прямо на стол ложат, на блюдечке ей подавай. А нам с батей хоть на газете.
Рассказал, что решил поработать здесь, в Якутии. Свободный человек, имеет право, здесь рубль длиннее – а ты что, не рада? – и вообще интересно же.
– Рада, конечно, просто неожиданно, – отвечала растерянная Катя.