Но с Юлей действительно было сложнее. Честно говоря, я бы вообще не справился, будучи на его месте, так бы и жил скрепя сердце, пока не умер бы кто-нибудь из нас.
Я хорошо помню тот вечер, когда он решил объявить ей о расставании. Мы сидели в кафе и снова пили пиво, и он все порывался заказать водки, но каждый раз я его останавливал. «Тормози. Тебе сегодня предстоит серьезный разговор. Ты, кстати, не забыл о нем?» – «Конечно, не забыл. Я ничего никогда не забываю, у меня все записано вот здесь, – стучал он по своей груди кулаком. – Я скажу ей все, сегодня же! И буду свободен. Может, я и люблю ее, но свобода мне дороже!»
Свобода. Что он подразумевал под этим словом? С чем ассоциировал? Может быть, со свободой в своей писанине, в которой он себя ни в чем не ограничивал, тем самым переворачивая само это понятие, поскольку его просто не существует, когда нет противоположного значения.
Но он действительно устал. Ему было уже далеко за тридцать, и все вроде бы шло хорошо, но чего-то явно не хватало. А может, это просто уходила молодость, и он не мог смириться с ее уходом – таким будничным, незначительным… Ему хотелось, как когда-то, пуститься во все тяжкие, в какой-нибудь жесткий загул, и чтобы там было все, вплоть до безжалостного похмелья, а в какое-нибудь из утр – веселый поход за замерзшим пивом, состоящим наполовину из льдинок.
А тут еще объявился Шульц с какой-то девицей – они заявились без звонка, чем вызвали у Юли шок, но Алик был искренне рад старому другу. Шульц остался все тем же чудаковатым парнем. В этот раз он появился в какой-то солдатской шинели, накинутой на гавайскую рубашку. Его дама была в рваных колготках, с синяком под глазом. Они принесли бутылку вина и, как в старые добрые времена, собирались ее распить вместе с хозяином. Как в старые добрые времена. Здесь не было ничего, чтобы указывать им на дверь.
– Она просто их выставила, – сказал Алик, отхлебывая из бокала. – Она выгнала Шульца, которого я так давно не видел.
– А что же ты? – спросил я, хотя и знал ответ. Наверняка он виновато улыбался и разводил руками, провожая их до лифта. Может, даже помахал им вслед и сказал: «Я позвоню».
– Он больше мне не позвонит, – потерянно проговорил он, и тут я заметил в уголках его губ запекшуюся слюну, которую не видел с тех сам пор, как он начал встречаться с Юлей. Это был знак.
На следующий день я набрал его номер, и он ответил, что не смог порвать с ней. Еще он попросил, чтобы я некоторое время его не беспокоил, что он будет очень занят. «Я тебе сам дам знать», – добавил он на прощание и прервал связь.
Как же я был зол! Мое время, советы, участие – все это ничего для него не значило! Я вовсе не хотел, чтобы он кого-то выгонял, но если ты твердишь мне об этом в течение трех последних месяцев, раз за разом – одно и то же, то я вправе если не требовать, то хотя бы ждать от тебя, что ты ответишь за свои слова.
Впрочем, когда он рассказал, в чем было дело, я сразу его простил. В тот вечер, придя домой, он узнал, что Юля серьезно больна.
Она сгорела быстро, за какие-то полгода ее не стало. Насколько я знаю, он был с ней до самого конца, но подробности мне неизвестны. Все, что творилось в его душе, в его квартире, осталось с ним. Он не был мастером душевного стриптиза, он только мог описывать ничего не значащие абстрактные явления – так подробно и нудно, как, например, течет время или приходит старость. Он не мог описать уход Юли, но стал его свидетелем.
Когда я вновь появился на пороге его квартиры, она была тиха, как чистый лист. В ней были только Алик и кошка, вот и все, кто остался тут в живых. На полке в голубой рамке стояла Юлина фотография – за шесть месяцев смерть выгнала ее из жизни, но так и не смогла выгнать из его квартиры.