Проходили дни, недели, и предвестники золотой осени уже пробивались сквозь летнюю зелень деревьев. Спокойное, счастливое время! Мой рассказ скользит теперь по тем дням так же быстро, как когда-то проскользнули они. Сколько из столь щедро дарованных мне в те дни наслаждений осталось со мной, не утратив своей ценности, чтобы я мог описать их на этих страницах? Ни одного, кроме самого печального признания, какое только может сделать человек, признания в собственном безрассудстве.
Это признание тем легче сделать, что косвенно я уже выдал себя. Не слишком удачная попытка описать мисс Фэрли, по всей вероятности, уже объяснила мои чувства. Так бывает со всеми нами. Наши слова – великаны, когда идут во вред, и карлики, когда оказывают нам услугу.
Я любил ее.
О, как хорошо знакомы мне вся грусть и вся горечь, заключающиеся в этих словах! Я могу вздохнуть над моим печальным признанием вместе с самой чувствительной женщиной, читающей эти строки и сожалеющей обо мне. Я могу рассмеяться над ними так же горько, как самый жестокосердный мужчина, с презрением оттолкнувший их от себя. Я любил ее! Сочувствуйте мне или презирайте меня, и все-таки я признаюсь в моей страсти с непоколебимой решимостью поведать всю правду.
Могло ли найтись для меня оправдание? В некоторой степени меня оправдывало то положение, в какое меня поставили условия, с которыми я был принят в Лиммеридж.
Утренние часы я проводил спокойно в тихом уединении своей комнаты. Работы по реставрации рисунков моего хозяина у меня было в достатке, чтобы глаза мои и руки были заняты, в то время как разум оставался свободным и мог предаваться опасным излишествам моего необузданного воображения. Губительное одиночество, ибо оно длилось достаточно долго, чтобы лишить меня воли, и не достаточно долго, чтобы укрепить ее. Губительное одиночество, ибо ему на смену приходили часы, которые день за днем, неделя за неделей я проводил исключительно в обществе двух женщин, из которых одна обладала всеми дарованиями грации, ума и образования, а другая – всем очарованием красоты, кротости и правдивости, которые очищают и покоряют сердце мужчины. В этой опасной близости ученицы и учителя проходили дни: так часто рука моя лежала подле ее руки, моя щека, когда мы склонялись над альбомом для эскизов, почти касалась ее щеки. Чем внимательнее наблюдала она за движением моей кисти, тем ближе ко мне был запах ее волос, ее теплое, сладостное дыхание. Я жил светом ее глаз. Порой мне приходилось сидеть к ней так близко, что я трепетал из опасения коснуться ее; порой она так низко склонялась надо мной, чтобы посмотреть на мой рисунок, что голос ее невольно становился тише, когда она обращалась ко мне, а ленты ее шляпки, колеблемые ветром, задевали мое лицо прежде, чем она успевала их отвести. Все эти ощущения составляли, так сказать, неотъемлемую часть моего учительского бытия. Вечера, следовавшие за дневными прогулками, скорее разнообразили, нежели препятствовали этой невинной и столь неизбежной близости. Моя страсть к музыке, которую Лора исполняла так изящно, так тонко, и ее непритворная радость оттого, что она может доставить мне удовольствие своей игрой на фортепиано, какое я доставлял ей своим рисованием, еще крепче связывали нас друг с другом. Случайно оброненные в разговоре слова, простота нравов, которая допускала наше соседство за обеденным столом, шутки мисс Холкомб, по обыкновению направленные против усердия учителя и рвения ученицы, сонное одобрение бедной миссис Вэзи, считавшей меня и мисс Фэрли двумя образцовыми молодыми людьми, потому что мы ее никогда ничем не побеспокоили, – все эти и многие другие пустяки сближали нас в уютной домашней атмосфере и неизбежно вели нас обоих к одному безнадежному концу.