Но, по крайней мере, живя в Ковно, природа литовской деревни давала ему чувство, что он снова в России. Он никогда не смог привыкнуть жить на чужбине и страдал от стесненности среди гор и заборов, глубоко тоскуя по бесконечной степи.

Русские часто чувствуют, что душа их расцветает в широких просторах, и без них стеснены – как будто бы они приближают их к небу.

Когда папа был дома, он бесцельно ходил взад и вперед по комнате, как загнанный зверь. Мы ничего не могли сделать, чтобы помочь ему пережить потерю Родины. Мы были важны для него постольку, поскольку представляли часть будущего России, хотя и тогда он любил нас как будто издали. А когда и России для него больше не стало, мы, казалось, тоже потеряли для него интерес.

Для женщин же утрата созданного мужчинами правопорядка и правительства не означала личной трагедии. Мама горевала не о различных институтах власти, а о людях, вещах, о стране и прежде всего о Петербурге. Он значил для нее больше, чем просто город, он составлял часть вещества, из которого была соткана её жизнь. Папа говорил всегда, что сердце России – Москва; но Петербург казался всем петербуржцам символом цивилизованной России, их собственным творением, их подарком стране.

Но тем не менее мама не сдавалась.

«Твоя мать зарычала своим львиным голосом», – пошутил однажды один друг, так как её глубокий альт и звучный смех были действительно неподражаемы. Со своей жизнерадостностью и щедростью она готова была дарить больше, чем часто можно было принять. Воспитанная так, чтобы сверх меры отдавать, она ощущала себя, конечно, стеснённой в поле своей полезной деятельности, словно надела на себя севшую одежду. Возможно, чтобы найти какой-нибудь выход для своей вулканической энергии, она воспитывала и защищала нас действительно, как львица своих детёнышей. Нас дрессировали, толкали туда-сюда, предъявляли к нам чрезмерные требования – и бесконечно любили. Когда нам было нехорошо или что-то угрожало, не было ничего, чего бы она для нас не сделала; если мы болели, она просиживала у наших постелей ночи напролет, читая нам или занимаясь шитьём при приглушённом свете. Она никогда не бездельничала.

Успокаивающие звуки игры на фортепиано в четыре руки с Ириной мягко убаюкивали нас, младших. Активный интерес мама ко всему, чем мы жили, её участие во всём, что нас касалось, будило и в нас искру собственной инициативы.

Нам срочно нужна была возможность дать выход нашей энергии, и мы изобретали шумные игры, которые не подходили к затхлой атмосфере тихих, одетых в плюш арендованных помещений: четыре стула ставились на качающийся стол, который мы с размахом двигали по комнате, – и вот это была уже карета, преследуемая галопирующими врагами, за которыми громко раздавался звук импровизированной плётки. Но старый стол распадался на куски, и мы, глубоко озадаченные, пытались собрать его воедино с помощью верёвок – невыполнимая задача!

Другая увлекательная игра заключалась в том, чтобы гнаться друг за другом дикими прыжками со стула на стол, со стола на кровать, не задев при этом ногами пола. Набив синяков и ссадин, мы приземлялись где-нибудь посредине из-за стука в стену и потолок рассерженных соседей, которые выражали так свой бурный протест. Когда мама возвращалась, ей приходилось объясняться с гневным хозяином, который уже и так был озлоблен на нас из-за несвоевременной уплаты за аренду.

Тот факт, что мама всегда пыталась найти и взять в наём маленький домик с садом, объяснялся, вероятно, тем, что наши скитания по этим провинциальным семейным пансионатам, где дети и собаки, как правило, составляли угнетённое меньшинство, вели к подобным катастрофам.