Вспомнил Чуб и то, как, приехав в отпуск, зацепил деваху на дискотеке: он уже изрядно поддал, и ему было всё равно с кем, лишь бы поскорее да без мороки. Подвернулась Мария – и ладно. Тем более не уродина. Во время танцев они орали друг другу разное заигрывающе-похабное, поскольку сквозь музыку всё равно казалось невозможным ничего расслышать. А уж задумываться… Кому это надо? Пьяному человеку несвойственно напрягать себя мыслями о последствиях слов и поступков – как своих, так и любых посторонних… Таким образом, свободные от условностей трезвого мировосприятия, Чуб с Марией (если это была она) танцевали, целовались в тесноте и ощупывали друг дружку… Потом в разнообразных местах выпивали с друзьями и ещё с какими-то неожиданными бабами, снова пытались танцевать – и падали… Однако это помнилось уже совсем туманисто.

Всплыло также слаборазличимое – то ли во сне, то ли наяву: Чуб вышел в уличный сортир, ёжась спросонья от ночной прохлады, и во дворе, за дальним углом сарая, ему привиделась Мария – одетая в лунный свет на голое тело, постанывая и пьяненько подхихикивая, она жарко елозилась с кем-то. Кажется, с Андрюхой Фисенко… Или с Антохой Грищуком… А может, с обоими сразу, сейчас за далью времени не разобрать.

Через время в напряжённом мозгу обрисовалась слабо озвученная картинка – о том, как в сумраке потных простыней Мария, расхристанно и горячо нависая сверху, с ритмичными прихлюпами покачивалась из стороны в сторону. Словно цепкая субстанция из иного, более сильного мира, она быстро разрасталась, набирая вес, прижималась к Чубу, облипала его со всех сторон. А между всем пробивался её голос:

– Миленький, дорогой, любименький, я же теперь – всё. Вот честно-пречестно: я теперь – никогда, ни с кем больше, только с тобой!

Параллельные умодвижения Чуба были приблизительными, если не сказать кособокими. Они казались совершенно случайными отблесками и уж как минимум никому ничего не обещали.

Мария же, склонившись, застила собою половину мира, если не больше; она завзято налегала на Чуба всем телом и вздрагивала ногами, раскачивала грудью, благоприятствовала руками. Он старался обхватить её ноги целиком, не упуская из осязания ни одного изгиба, но это ему не удавалось. А голос Марии продолжал возбуждённым и просительным сверлом вкручивать Чубу в ухо сплошноструйные звуки самозаводного женского наговора:

– Ни с единым больше мужиком не стану! Ты лучше всех, мне ни с кем так не было! Знаешь, какая из меня жена получится? Ты ещё потом спасибо мне скажешь! Вот честное слово, самая лучшая жена буду, ты таких нигде и не видел! Нам так хорошо вместе, а будет ещё лучше! Нет, ты веришь? Скажи, веришь? Ну скажи-и-и…

Его воспоминания неохотно путешествовали по островкам прошлого, как мокрые болотные лягушки, через силу прыгающие с кочки на кочку ради остатнего пропитания снулыми осенними комарами. Или как отъевшиеся за световой день бабочки, тяжело перепархивающие с цветка на цветок в ожидании скорозыбистых сумерек, легкокрылой безопасности и близкого отдохновения.

…Упомянутого Марией разговора с матерью Чуб не помнил. Эта выдерга могла и наврать с три короба, хотя было что-то такое: мать кричала на него труднодоступным голосом, нависая в густом сумраке и по-клоунски размахивая памятным сызмальства самовязаным космопрядым веником, а Чуб в ответ матюгался и даже, кажется, плакал. Или, может, блевал. Бес его знает, о чём шла речь – теперь разве разбёрешься в суемыслии испарившегося момента… Потом будто бы грохотал гром, сопровождавшийся потоками воды, – и казалось, что небесная твердь, возмущённая космическим холодом, принялась стремительно оттаивать, исторгая из себя тяжеловесную мокрядь; и наступила ночь, полная неясных напряжений и готовая вот-вот разлететься на куски… Был ещё какой-то бред среди полупрозрачной пелены не то утреннего, не то вообще безвременного тумана и общего неудобства сознания, о который можно спотыкаться сколько угодно, да только всё без толку.