– А эту вот не балуй! Нафаня, пошли!

Ингрид прошлепала босыми ногами по неструганым доскам, застыла перед подвешенным на цепочке чудным глиняным умывальником, из-за трех носиков по сторонам напоминавшим трехголового змея. С наслаждением поплескалась под ледяными струями, звонко бившими в жестяное дно. Тщательно причесала белые волосы. Ноздри защекотал сытный теплый запах – устав ждать плескавшуюся девушку, Барсук пустился на хитрость и открыл крышку казана со сваренной на молоке ячменной кашей, которая мигом заблагоухала на всю избу.

– Вечером баню тебе истопим, наплаваешься еще, – сказал старик быстро пришлепавшей обратно мокрой и довольной гостье.

Он протянул ей ложку, выструганную из мягкой липы:

– На твоей родине обычно все зерно на пиво уходит. А у нас больше кашу уважают. Зернышко – это ведь что? Зародыш новой жизни, на солнышке настоянный. Как яхонт – окаменевшая смола, так и зерно – солнечный свет затвердевший. Так что ешь побольше солнца, чтобы силы быстрее вернулись…

Ингрид отправила в рот ложку и заулыбалась.

– Во-о-от… Каша, она ведь что? Думаешь, просто еда? Э-э… Каша – жизнь наша. А застолье знаешь как у нас называется? Каша. Чинить кашу – по-нашему праздновать значит. Перед битвой – победная каша. Перемирие – мирная каша.

Соскучившийся в одиночестве старик принялся загибать сухие пальцы:

– На свадьбу – каша, ребенок на свет родился – каша, тризна – опять она…

Ингрид кивала, не забывая работать ложкой, казан пустел на глазах, голос Барсука будто превращался в ушах в теплый мед, от которого стали слипаться глаза. Увидев, что гостья клюет носом прямо за столом, старик осторожно подхватил ее под руку, проводил до полатей, укрыл овчиной:

– Спи, милая… Спи… – шептал Барсук, глядя на блаженно засопевшую Ингрид. Она спала, как девочка, приоткрыв розовый рот, в котором на месте языка виднелся маленький темный обрубок.

Старик вздохнул, поохал, тяжело прошелся по избе. Посмотрел на высунувшуюся из-за двери жалобную голову.

– Ну пошли, пошли…

Старик и лошадь в сумерках вышли к Змеиному холму у курганов за селом, вскоре превратившись в две маленькие темные фигурки под сумрачным небом, по которому от края до края растянулись исполинские перья фиолетовых облаков.

Они приходили сюда каждый вечер, из-за преклонных лет ночью засыпалось трудно обоим. Барсук разводил небольшой костерок из заранее заготовленной жаркой бересты, дышал лечебным полыневым ветром, Нафаня щипала мягкими губами траву, каждый молчал и думал о своем.

Барсук в молодости считал, что в старости будет часто вспоминать о походах и битвах, благо их было немало. Представлял, с каким удовольствием будет рассказывать детворе о славных победах Ратмира, построившего крепость, ставшую легендой.

Но вспоминалось другое: стол у очага, длинное лицо красавицы Лебеди и ее улыбка, когда она смотрела на него, и глазастую дочку Усладу. Когда-то он был лучшим, а она, красивейшая женщина села, любила только лучшее. Жили они богато, пока он не оставил войну, но в торговле удача отвернулась.

Он не удивился, когда Лебедь объявила, что уходит с более удачливым в торговых делах византийцем. Просто молча пошел к кораблю соперника и порубил снасти топором. Увидев его лицо, купец решил не вмешиваться, оценив свою жизнь дороже.

Она все равно ушла, ночью, тайком. Он слышал, как она осторожно собирается посреди ночи, стараясь его не разбудить, и уговаривает Усладу быть потише. Он смотрел в темноту и понимал, что остановить упрямую красивую жену может лишь удар грома или секиры, но ни того ни другого он никогда ей не желал.