Совершенный вид
Есть, готово, победа, я одолел в себе клей времени. Теперь я не буду рабом хронологии, которая, между нами говоря, больше не годится ни для тебя, ни для меня. То, что я пишу сегодня, будет до или после – в зависимости от нашего настроения – написанного вчера или завтра, и даже того, что я сумел нацарапать в самый день или наутро после твоего безжалостного ухода.
А вот грамматику одолеть я не сумел. Я ненавижу грамматику, ты же знаешь, всегда ее ненавидел. Ребенком, подростком я уже смутно знал, что во имя этой грамматики нас преследовали, хватали, истребляли. Грамматика, французская грамматика полновластно царила в декретах, повестках, как и в бесчисленных книгах и брошюрах, посвященных «вопросу». Опять же грамматика в колонках «Я везде» и «Глас народа», без лишних слов, лишь бы никого не обидеть, в «Ла Круа» былых времен и ему подобных, в «Либр пароль» утреннем и вечернем. Ни единой грамматической ошибки не допускалось в любой печатной подтирке.
Нет, я не победил грамматику, которая обрекает меня говорить о тебе в прошедшем времени, тогда как я хочу о тебе говорить только в настоящем. Некоторые из тех, кто числит себя моими друзьями и наверняка в сговоре с национальной грамматикой Третьей республики Французского государства, скромно рекомендуют мне использовать сослагательное наклонение. А не пошли бы вы! Никогда! Никогда, слышите, никогда! Никогда я не приму для тебя ничего, кроме настоящего.
Только в крайнем случае, о тебе, я готов говорить в совершенном виде.
Когда прошедшее становится слишком настоящим, пора забыть будущее.
Некролог
Я сижу в гостиной, время за полдень. Пробегаю глазами, если можно так выразиться, «Монд», страницу некрологов. Лучше подготовиться к лучезарному будущему, пока еще хоть немного видишь. А ты лежишь в странной позе на спине в спальне на нашей кровати. Твоя левая рука – ты левша – протянута ко мне, раскрытая, как дар, ладонь лежит плашмя, будто ты приглашаешь меня лечь рядом. Дружелюбная улыбка, детская и чувственная, озаряет твое лицо, и я ощущаю, как она озаряет и мое тоже. Но, прежде чем я успеваю двинуться к тебе, «Монд» падает на пол. Бабах… Хочется плакать, и это желание прогоняет мимолетное счастье. Хочется плакать, но я не плачу. Не поднимаю «Монд», лежащую на полу. Беру «Фигаро», открываю на странице некрологов. Подумать только, как умершие дня в «Фигаро» отличаются от умерших дня в «Монд».
Кстати – не об умерших, но о слезах, о желании плакать, – мне не дает покоя один вопрос: как это вышло, что я так мало плачу? Почти никогда, а ведь плакать мне постоянно хочется, ведь стоит малейшей твоей тени коснуться моего подсознания, слезы подступают к глазам, но не льются, хоть я и не делаю ничего, чтобы их удержать. Почему не заплакать? Не зарыдать на разрыв аорты, как я рыдал годами в пору моей депрессии? Я плакал так отчаянно и так долго, что даже, пожалуй, любовался собой, плачущим так долго и отчаянно, не зная толком, о ком и о чем я плачу.
Так почему не заплакать сегодня, когда у меня есть очевидная, бесспорная причина рыдать? Почему не воспользоваться ею? Не плакать в три ручья? Это профанация горя! Бесполезно, непродуктивно, если я не воспользуюсь, не выплачусь до донышка, когда у меня есть причина, веская причина плакать днем и ночью. Почему? Почему?
Может быть потому, что тебе не понравилось бы, плачь я все время, это было бы недостойно тебя. Уж лучше, ты права, мне плакать внутренне, днем и ночью, ночью и днем, беззвучно, без слез, как это сумела бы ты, уйди я первым, ведь об этом мы с тобой договаривались.