А еще были служанки, которые его украдкой баловали. Но когда появлялся Марсин Х., все начинали вести себя как положено. Так мальчик на опыте познакомился с наукой двуличия, которая позже будет выручать его на секретной работе, состоявшей в том, что, «перевозя тайную корреспонденцию, я делал вид, что я не я, а другой человек». А человеческому теплу он учился у этих женщин, особенно после смерти матери. Жак помнит их ласковые объятия, их заботу, чаще всего за едой, которая всегда была для него пыткой: «За столом невозможно было даже себе представить, чтобы ребенок не съел то, что ему дали. Надо было всё доесть до последней крошки. К счастью, одна служанка в поместье отчима прекрасно знала, чего я не люблю. Она исхитрялась незаметно убрать с моей тарелки то, чего я не ел, и незаметно съедала это сама. Помню, как я мучился, когда ей это не удавалось. Со стола не убирали, все собирались вокруг меня и строго смотрели, как я доедаю. Я плакал, давился. Уж не знаю, как этой женщине удавалось меня выручать, но благодарен ей по сей день».

Когда на стол подавала не сообщница мальчика, бывало, что он просто не мог глотать. Он отказывался, упрямился. Тогда его в наказание закрывали у него в комнате. Дверь не запирали, но он не имел права выйти. Шотландская гувернантка заходила время от времени, чтобы узнать, не одумался ли он:

– How are things? Ну что?

Ребенок не сдавался:

– Ничего! Я остаюсь.

Видимо, после смерти матери упрямство еще усугубилось. Мамину болезнь он помнит смутно. Однажды она не вышла к завтраку. С тех пор он каждый день заходил к ней в комнату с гувернанткой. «Как в кино, где показывают, как мама лежит в постели. Она меня обнимала, говорила словечко-другое. Меня тревожило, что она лежит неподвижно. Я пугался затхлой атмосферы, опущенных штор, приглушенных звуков, запаха лекарств. При маме почти все время сидела медсестра в белом халате. Когда у дверей звонил врач, кто-нибудь со всех ног бежал открывать. Врачей было несколько. Все они были элегантные господа – черные галстуки, крахмальные воротнички, пенсне на шнурке; говорили они веско, а все, даже гувернантка, почтительно слушали. Осмотрев больную, они беседовали по-польски с отцом».

Однажды утром Жака не повели к маме. Несколько дней спустя ему сказали, что она уехала. Никто так и не сказал ему никогда, что она умерла. Он не помнит ее похорон. Чуть погодя прислуга попросила его снять курточку. Надо было прикрепить к ней траурный креп. Он уже видел, как знакомые носили креп, когда кто-нибудь в семье умирал. Он догадывался, что это значит. В глубине души он понимал, что произошло, понял в ту самую минуту, когда ему сказали, что мать уехала. Но вопросов не задавал.

По сравнению с другими он был трудный ребенок. Сам Жак говорит – «злой», слово «бунтарь» он отвергает. «Что значит бунтарь? В газетах часто пишут о детях-бунтарях. Восстать против Сталина – это я понимаю, дело того стоит. Но бунтовать, когда это тебе ничем не грозит? Это просто попытка привлечь к себе внимание».

После смерти матери семья переехала в провинцию, Марсин Х. был назначен префектом. Жака впервые посылают в школу, в общедоступную школу второй ступени. Чтобы записать мальчика в польский лицей, пришлось преодолевать кое-какие бюрократические трудности: у Жака не было документа об образовании первой ступени, но проблемы быстро разрешились благодаря тому, что директор лицея оказался добрым знакомым отца. В лицее мальчик получал плохие отметки по всем предметам, кроме рисования. Отец сердился, следовала порка, его пороли серым хлыстиком, висевшим в прихожей; с этим самым хлыстиком отец занимался верховой ездой. «Он порол меня без садизма. Приказывал снять штаны. Держа в руке мой дневник, спрашивал: