Время – это всё, чем мы наделены изначально. Оно свойственно нам, присуще нам. Кому-то в большей степени, кому-то в меньшей. Малейшее право распоряжаться чужим временем означает, на самом деле, ту или иную степень реальной власти. И любая власть, в том числе государственная – это отношения богатого и бедного, только роль денег играет время. Денежную тему Иисус разрулил просто: «Кесарю кесарево, а Божие Богу» (Матфея 22:21). В теме времени такой рулёж транспонируется в «дьяволу – дьяволово». Видимо.
Видимо, схемы властвования – власть порождающие, то бишь и властью порожденные – они от сатаны. И рабство – в рабстве мы не вольны распоряжаться собственным временем. Временнáя (временнáя, а не врéменная) зависимость раба от господина – самое жуткое, что есть в нашем светлом и все более просветляемом мире. Ох, неслучайно с такой остервенелостью европейские господа насаждают свои евро, лишая нас таким образом наших собственных национальных времен. Ведь деньги – суть время; безликие деньги – безликое время. Его легче отнять, чтобы потом выдавать кусками, подачками, крохами, крошками…
А время – это деньги. В средневековом, раздробленном на мелкие княжества мире (артроскопов, поди, не было), каждый новоявленный феодал, чтобы заявить о себе, в первую очередь начинал чеканить монету. Эта монета – очевидно, с его именем и лицом – заявляла его хозяйские права на время его подданных, чужое время.
Мороженое II
Неутолимая тоска поэта по мороженому свидетельствует о том – диагностировал бы современный мозгоправ, – что в новоявленном государстве ему не хватает гормонов счастья. А мороженое представляло собой эрзац счастья, по Чаку (как я его понимаю!) Слова, предпосланные «Перелому», в свою очередь предпосланному полному героическому циклу: «Вечер. Одиннадцать. Ливень. A где-то на Кубе лужи высохли. Сижу в клубе, ем мороженое и тоскую. Чудные мысли клубятся в моем мозгу», – могли бы, кажется, предшествовать «Двум вариациям»:
Только на этот раз жажда сладкого льда гораздо трагичней: «Дождь прогоняет из слуха все прочие звуки,/ Делает сердце пустым и тяжелым,/ Можно было бы даже пойти к женщине,/ Когда бы она была».
(Еще в рукописи: «Твой желтоватый снег,/ Сочащийся прохладной негой,/ Я истово подношу к губам,/ И в моем сердце замирает время».)
И дальше: «Ты. Ты, спахтанное во тьме и прохладе,/ Что много слаще хлеба и поцелуев —/ Гд е ты, подобное пламени и стреле,/ В час, когда жизнь на грани распада и ухода?»
Наконец, много дальше, о себе, любимом: «– Ты, словно дерево, оторванное от корней,/ Иссыхаешь —»…
Можно сказать и так: поэту не хватало времени. В относительно либеральном обществе, к тому же почитающем искусства, время относительно неприкосновенно. Как и частная собственность. Тем не менее, всё чего-то не хватает, что-то вспомнить недосуг. Не оставляет ощущение того, что ты «не при делах», не оставляет выбора… да и собственность – нет-нет да и подвергнется национализации. Но кто посягнет на время?
Индивидуальное время претерпевает качественное изменение. Оно вроде бы истончается. Оскудевает. Происходит разжижение личного времени. Независимый человек по не зависящим от него причинам вдруг начинает ощущать нехватку времени, как если бы оно вытекало в никуда. Как если бы его бассейн прохудился, и человек, в поисках своего утрачиваемого времени, погрузился сначала на дно, потом еще ниже, в почву – к корням, к глубинным водам и праматерям…
«Жизнь стала мелкой, крохотной, как женские ладони», – угадано еще в середине двадцатых, на русском – этом нервическом наречии пифий и палачей. И это Чак, скрупулезно отмечавший: «Часы пробили пять… В шесть я ждал… Сегодня вечером в десять… Бьет двенадцать…»! (Скорее всего, ему элементарно не хватало денег. Скорее всего, он был чересчур любим временем, а время – ревниво, и тому, кого оно любит, не разрешает разменивать себя на деньги.)