Я любил объятия. Не потому, что в них особенно нуждался или был лишен родительской любви. Для меня физический акт объятий являлся захватывающим переживанием, он ошеломлял меня. Обнимая другого человека, я чувствовал себя в тепле и в безопасности, как остальные дети. Но, в отличие от них, мне объятия также давали шанс ощутить прохладу серебристо-синего цвета, вызывая то же чувство, которое будила во мне цифра «4». Всякий раз, обнимая кого-то, я чувствовал мгновенное физическое облегчение. Напряжение из тела улетучивалось, а мир обретал гораздо больший смысл, как в случае, когда цвета соответствовали буквам. Прикосновение другого человека к моему телу на физическом уровне убеждало меня, что мы заботимся друг о друге и что с моим миром все в порядке. Это переживание было интуитивным и реальным. Оглядываясь назад, я понимаю, что большая часть облегчения происходила от того, что простое физическое выражение любви или привязанности уменьшало диссонанс между внешним и внутренним миром, настолько чуждым всем остальным. Так как я постоянно пытался обнять одногруппников, они дразнили меня или убегали, истошно вопя.
Потенциально возможное решение заключалось в том, чтобы вырыть яму под нижней деревянной балкой детской площадки – отверстие, достаточно широкое, чтобы в него можно было проскользнуть, как собака, пытающаяся залезть под забор. Потрескавшиеся деревянные балки, поддерживающие настил площадки, были уложены достаточно плотно друг к другу, чтобы между ними проникали лишь отдельные лучи света. Одногруппники не могли меня увидеть, а значит, избежать или высмеять. Под прохладной тенью настила я слышал глухие удары их ног о высохшую древесину, сопровождаемые смехом и пронзительными голосами. При каждом шаге настил дрожал, и песок просачивался сквозь щели между досками. Я сидел молча, плотно обхватив руками колени и прижавшись к ним щеками и лбом.
Муки одиночества не были постоянными. Если хотелось, я мог вернуться к своей обычной компании. Но не людей, а вещей – неодушевленных предметов. Меня всегда окружал мир, густонаселенный обычными предметами и разнообразными вещами. Каждый его аспект был живым – особой, сложившейся личностью. Мои глаза и разум наполняли каждую вещь жизнью и реальными эмоциями. К счастью, эти вещи вместе с их эмоциями были менее капризными, чем люди. Я ценил ожившие предметы за неповторимые истории и разговаривал с каждым во многом так же, как с человеком. Почти все, что я видел вокруг или к чему притрагивался, было открытым, добрым и доступным. Мы дружили и даже обожали друг друга. В первом классе учительница однажды похвалила меня за идеальное состояние пенала и прочих школьных принадлежностей. Но, по правде говоря, я заботился о своих вещах потому, что у моих карандашей, ручек, цветных мелков и даже бутылочки с клеем была своя жизнь, которую следовало беречь, собственная история жизни, право на существование в целости и сохранности. Например, дома, желая почувствовать себя в объятиях живого сверхъестественного существа, я запрыгивал на сделанное из светлого клена кресло-качалку бабушки, молодое и полное энергии, особенно по сравнению с двухместным диваном, выглядевшим (с его накидкой в цветочек и ножками из красного дерева) по-школьному уныло. Если я хотел ощутить безопасность, почувствовать себя более уверенно, забирался на диван, проваливаясь в его строгие, представительные формы.
Помню, как дедушка вытаскивал утренний выпуск El Nuevo Herald из прозрачного желтого целлофанового пакета. Прежде чем выкинуть, он всегда завязывал его в узел, иногда в три узла. Больше всего я любил, когда он завязывал два узла близко друг к другу с края желтого целлофана. Сам не зная того, он создавал живое существо, подобное целлофановой сикигами – девочке с хвостиком и в длинном платье, задрапированном под шеей. Ярко-желтые девочки из завязанного в узел целлофана являли собой вымысел, порожденный сочетанием парейдолии и детского воображения. Было