– Это не сочувствие, – говорила Саша, поднимая откуда-то из гущи колосьев увесистый гранитный шар. – Это ты не головой мне сочувствуешь, Павел, а другим органом, а каким, я тебе этого не скажу. А камень я с собой беру на случай самообороны. Знаю я эти штуки: помочь, спасти, выручить, а сам все наблюдаешь, в какой момент удачно пристроиться бы, да?

Потом Саша начала выносить камни буквально с каждого поля, в которое она убегала поплакать. Это стало чем-то вроде ритуала. Павлик никак это не комментировал, рассудив, что это может быть неким защитным кульбитом изможденной Сашиной психики.

– Главное, чтобы тебе стало легче, Сашенька, – кивал он, когда растрепанная Саша тащила из гречишных зелененьких полей большой и тяжелый, как смерть, треугольный камень, похожий на наконечник древнего копья.

– Станет-станет, – зло говорила Саша. – Ты только потому и хочешь, чтобы мне стало легче, чтобы тут же сети свои расставить липкие. Кому нужна такая рёва, и правда. А вот как полегче станет – буду веселая, радостная, – тут-то, конечно, приятно будет к такой-то веселой, радостной яйца-то подкатить, да? Я понимаю.

Павел ужасно смущался таких разговоров, краснел, робел, резко жал на газ, и Саша начинала обиженно, сквозь слезы, хохотать: как ты, Павел, мощно жмешь! Это ты, наверное, представляешь меня уже готовенькой, излечившейся, да? Кружишь все надо мной, да? Когда дозреет мясцо, скорей бы. И будешь лечить, и заботиться, и ухаживать – только бы дозрело, только бы наконец-то вонзить все когти и огромный костяной клюв, да?

– Поспи, – отвечал Павлик. – Просто постарайся успокоиться и поспать.

– Ну-ну, знаем, – бубнила Саша и тут же засыпала, и Павлик ехал блаженные час-полтора в полной тишине, пока Саша не просыпалась кошачьим розовым комочком сладкого беспамятства, не потягивалась всей былой, гордой и веселой Сашей и не вспоминала вдруг целиком и разом – будто стальной занавес рухнул, подломив все ее сонно потрескивающие птичьи косточки, – что жизнь ее тоже рухнула вся целиком. И тут же принималась отчаянно, горько плакать: как же так, сколько еще лет так просыпаться, когда первые мгновения ты счастлива, будто в детстве, а потом вдруг вспоминаешь всю свою биографию разом и понимаешь, что все, счастья не будет никогда, вот бы все забыть сразу и целиком.

Пару раз Сашу даже тошнило от слез, и Павлик вытирал кожаные сиденья ароматизированными филигранными платочками «алоэ вера» и «майский ландыш», пока Саша убегала в цветущие июньские поля за очередной порцией терапевтических камней. Бросала куда-то на половички под задними сиденьями с кривой ухмылочкой (камни гремели, будто кукольный обвал и катастрофа), обиженно цедила: ну да, конечно, все вытер, все убрал, такой всепрощающий, только и ждет, когда же я наконец-то забуду этого упыря и повисну у тебя на шее, и все пять лет отирался где-то рядом, выжидал, горя моего ожидал, смерти моей ожидал – а, нет? Почему глаза отводишь? Ты разве не признаешь, что то, чего ты так ожидал, для меня – смерть, небытие? Теперь видишь, что так и есть? А, неловко тебе? Что, думал про пламенную страсть на вишневых одеялах в приморском отеле? Да вот, тяжело, конечно, что мы как-то посложнее вас устроены!

И камни согласным рокотом гремели, роптали где-то позади, как угрюмое воинство, готовое чуть что защитить и спасти безвозмездно и бескорыстно, а не с подленьким, гаденьким душком надежды, которую уставший от бесконечных Сашиных обвинений Павлик, казалось, уже и сам начал в себе подозревать: в самом деле, зачем он так мучительно возится с ее невыносимой мукой? Из приличествующей всякому человеку христианской жалости – или из мутного, как похмелье, непростительного желания впиться губами в ее изогнутый в страдальческой гримаске тоненький нитяной рот, изрыгающий проклятия пополам со стенаниями?