Ученые спорят, действительно ли оккупанты использовали понятие коллективной вины в официальных документах. Более важны, однако, чувства немцев, а также несоизмеримая защита, выстроенная ими против воспринимаемого обвинения – обвинения, «никем не предъявленного»[97]. В этом смысле даже отрицание коллективной вины можно расценивать как важное историческое свидетельство, «косвенное» или «парадоксальное признание» ответственности или стыда[98]. Люди так стремительно приходили к отречению от системы или идеологии, которой столь многие отдали себя, свое тело и душу, ради которой пожертвовали почти всем, что в определенной степени это свидетельствовало о мощи психологического рефлексирования, стоявшего за этой защитой. Страх долго не смываемого, даже наследственного, позорного пятна формировал действенные табу[99].
С одной стороны, либеральные гуманисты, например философ Карл Ясперс, и бывшие изгнанники нацизма, такие как Томас Манн, доминировали после войны в публичном пространстве и делали заявления, не только признававшие вину Германии, но даже связывавшие с подобным признанием возможность демократического обновления и трансформации. С другой стороны, верно и то, что «неистребимая культура молчания» позволила немцам сохранить чувство достоинства. Соблюдать молчание означало оставаться преданным, верным своему истинному «я»[100]. Историк Томас Кюне утверждает, что холокост и военные преступления были настолько токсичными, что связали всех сопричастных в «преступное сообщество»[101].
Тем не менее как бы крепко потрясение из-за катастрофического разгрома, унижение оккупации и страх перед несмываемым пятном вины не связывали некоторых немцев, они же и вставали между ними. Разоблачения продолжились после войны, когда местные жители писали чиновникам союзников доносы на соседей – то ли из искреннего чувства справедливости, то ли чтобы втереться в доверие к оккупантам[102]. Немецких изгнанников и беженцев из Восточной Европы заставили остро почувствовать свое положение чужаков. Прибывающие в огромных количествах в страну, растерзанную войной и нищетой, они были, как правило, нежеланными, иногда встречали очень недоброе обращение, и сородичи-немцы обзывали их паразитами, ворами и «иностранцами»[103]. Беженцы, многие из которых потеряли даже больше остальных немцев, задавали обескураживающие вопросы. Почему мы лишились всего – не только дома или семьи, но даже родины? «Почему мы» – но, подразумевается, не вы – «расплачиваемся за Гитлера»?[104] Отчуждением была отмечена и семейная жизнь. Солдаты-мародеры изнасиловали сотни тысяч немецких женщин и девочек практически любого возраста. Поскольку родственники-мужчины во многих случаях пропали или погибли в лагерях для военнопленных, у женщин было мало времени прийти в себя после пережитого, потому что им нужно было в одиночку тянуть домашние обязанности[105]. Даже семьи, которым посчастливилось довольно быстро воссоединиться, обнаружили, что жизнь проще не стала. Возвращение мужей домой могло приветствоваться, а могло и не приветствоваться. Некоторые возвращались и избивали жен или видели, что дети их не узнают. Одни вернулись без рук или ног, слепыми или глухими. Кто-то был нетрудоспособен. Третьи мучились кошмарами, вспоминая, что совершили или повидали