Влас со всеми вместе стоял на берегу и созерцал ледоход. Он вспомнил ледоход на Волге. Жигули грозно топорщились по одному берегу, по другому; и человек вроде становился вровень с горами, а грохот льда на Волге стоял, как в грозу, аж уши закладывало. Себя мальчонкой упомнил; потом – юношей, и как рыбалить ходил, когда еще лёд не сошёл; и тёрлись льдины грязными серыми спинами о борта лодки, и вынимал из воды, тянул сеть, хищным весёлым глазом уже подцепляя бешено, предсмертно играющую рыбу. Блаженные деньки! А когда ж все рухнуло? И, главное, зачем? За что? За что вся эта мука им?

Прошибло: да ведь святые тоже мучились. Они и прозываются: святые мученики.

– Ишь куды хватил, нахалюга ты, – сам себе прошептал, – в святые захотел, хотельщик…

Ледоход, что явился перед ними передо всеми целым, из тающего по весне времени, потерянным миром, потерянным Раем их, шёл и уходил, и уплывал, и ничем было его не вернуть, даже самой горячей, о чуде, молитвой. Чуда! Чуда! Да разве будет с ними чудо? Чай, не при Христе живут.

– Нетути для нас Ево второва пришествия… Черещур нагрешили мы… нагадили…

Дети сбегали по берегу к ясной воде, окунали в нее пальцы, палки, кто-то палкою пытался с плёса – льдину подтянуть, а она, как рыба, вырывалась, ускользала.

Солнце на землю лилось жёлтым густым молоком. Влас поднял к солнцу лицо. Щеками, веками, налитыми слезами, как горькой водкой, слепыми глазами ловил лучи, живое тепло. Долгой эта первая зима была. Долгой и горькой. Да теперь им полегше станет. Глядишь, и хозяйство наладят. А как крестьянину без хозяйства.

А как ему – в силе мужику, по хозяйству руки и душа стосковались – да без бабы?

Рядом, близко, в толпе стояла Вобла.

– Ну, куды ж тут… ента – малявочка совсем… дажа и помыслити не моги… – сами по себе, ухмылисто, усмешливо бормотали обветренные губы.

Вобла почуяла его взгляд, прокралась сквозь людей ближе, ближе. Вот рядом встала. И не отлепишь! И не отлипнет! Так его везде-всюду глазом и выцепляет!

– Влас Игнатьич, – носом шмыгнула. – Глядишь?

– А што, глядети уж заказано?

– Да нет, – носом, дитё, опять хлюпнула. – Гляди себе на здоровье. А сегодня что делать будем? Тепло уж. Может, пахать?

– Коней-то нетути.

– А мы на людях!

Смеялась уже во весь рот, без звука, только в горле у неё что-то хриплое, как у лесной птицы, перекатывалось и трещало.

– И правду говориши, девка, – утёр рот, пальцем по усам провел, – на людях будем, боле не на ком…

– А плуг в бараке лежит?

– Тама ляжить. Да.

– Тяжёлый!

Ближе придвинулась к нему. И он не отодвинулся.

– Чижелай, да. Да енто ничево. Справлюси.

– Сам будешь за плугом идти?

Не отвечал, смотрел, не нагибаясь, в прозрачные, холодные камни ее маленьких, косо вдвинутых под лоб глаз.

Опять шмыгнула. Ладонью под носом мазнула. Ладонь о юбку вытерла.

– Ну, а меня в упрягу возьми. Вместо лошади!

Уже смеялся.

– Куды табе? Ты ж не сдюжиши.

– Сдюжу!

– Не сдюжиши!

– Сдюжу!

– Смолкни, а!

– Сдюжу, тебе говорю, дурак ты мужик!

Баба поблизости оторвалась от созерцанья солнечной реки и последнего льда, сердито на Воблу глянула.

– Экая девчонка дерзкая! Влас Игнатьич, это она вам говорит «ты»? Да дураком честит? Ах ты охальница!

Вобла отмахнулась от бабы рукой, как от мухи. Умоляюще смотрела на Власа.

Сердце Власово стало вдруг маленьким, он сжал кулак, а оно копошилось в кулаке отчаянным птенцом, что смерти не хотел, хотел только жить, и больше ничего.

Руку разжал, Вобле на голый, нагревшийся под солнцем затылок положил.

– В упряжке моёй – пойдеши. Пойдеши! Обещаю.

И тут девчонка засмеялась звонко, хорошо и ласково, будто разом зазвенели на мёртвой дальней, забытой церкви тонкие, птичьи колокола.