Уже видны яблони, и огородный забор, и сама станционная горка, когда Рина решается спросить:
– Ййр, а откуда они знают эту песню?
– Эти-то? Небось от родителей. Переняли немножко.
Наверное, на лице у Рины легко прочитывается следующий логичный вопрос, и Ийр, почесав сквозь шапочку затылок, пробует пояснить:
– Здесь раньше была вертушка. С вашей музыкой. Не помню, кто забрал. Генератор жил – она играла. Самое оно, знаешь, зимой вечера долгие. А летом что. Если окно наразмашку, и вечер тихий, то далеко было слыхать. Эту… душой тёточка с пластинки пела. Кому из крылатых, верно, тоже понравилось. Утащили как своё.
– Почему тогда они… попросили, чтоб спел ты? – спрашивает Сэм.
– Я с вертушки слышал. А они – нет, – отвечает Ийр просто, как будто это всё объясняет. – Холостёжь ведь. Самому старшому лет шесть, а генератор сдохши уже считай все восемь.
Помолчав, продолжает, как о важном:
– Ведь самая их песенка – холостёжная. Хотя и на ваших словах, на людских.
На станции Ийр решительно отстраняет Рину от суеты с обедом – небось у девчуры совсем не к готовке сейчас сердечко лежит, после эдаких приключений! И точно: пока Ийр отпирает вьюшку и оживляет кухонный огонь, а Кнабер чего-то там мудрит со своим светописным аппаратом, забравшись в пустой тёмный чулан-зимник, из Ближней комнаты доносятся первые тяжёлые звуки Рональдова рояля. Ибрагимово внучьё, слыхать, живо разобралось и с установкой чернильной ленты, и с заправкой бумажного листа.
К тому времени, как на плите уже вовсю кипят длиннявые макароны, и свиная тушёнка пускается шкворчать у себя на сковороде, а Кнабер осторожно прикладывает к уху свой красный плат, смоченный под умывальником – «рояль» в Ближней стрекочет как настёганный, прерываясь только для певучего «динь» и механического шороха каретки.
«Никакой он больше не Рональдов рояль, – думает Ййр. – Он Аришкин. И снова играет – может, без генератора. Не подох рояль, не заржавел, живёт. Столько лет в хламовнике, под чехлом – а ожил, как ни в чём не бывало, заиграл».
От этой мысли такая в нутре теплынь, и рот сам собою лепит улыбку.
Подходит бугайчик Кнабер, маячит чего-то за плечом. Может, вконец проголодался, невтерпёжничает.
– Обожди чуток, – говорит ему Ййр через плечо. – Скоро сготовлю. Можешь пока миски-ложки достать.
Кнабер за мисками нейдёт, всё мнётся. Сухо прокашливается, как иногда делают люди, когда хотят обратить на себя внимание и сказать что-то гораз важное.
– Говори, чего надумал, человек, – предлагает Ййр из своей нутряной теплыни, обернувшись к нему от почти готовеньких длиннявых макарон.
Лицо у парня сложное, будто крепко его ломает что-то похлеще утихающей боли в примятом ухе. Мокрый свёрнутый плат он придерживает у башки рукой, но отжать как следует почему-то не захотел или не догадался: на футболке с мокрого плата успело разъехаться сырое пятно.
– Я должен принести извинения, – выговаривает Кнабер приглушённо, но отчётливо. – За свой… опрометчивый… поступок.
– Так. А чего ты ещё начудил? – осторожно спрашивает Ййр. Горхаты шальные, Кнабер же почти всё время тут на виду крутился, дом поджечь никак не мог, и в тёмном зимнике вёл себя довольно тихо, да там и накосяпорить-то не с чем.
– Нет, ничего… Я про этот случай, когда я… разозлил страфилей, – вот теперь у бедняги делается такое табло, словно Ййр его сейчас заставит сожрать полведра сырых червей, щедро приправленных крупными гвоздями. – Я не должен был.
А-а, так вон оно в чём дело!
– Теперь запомнишь, – орк кладёт жиловатую жёсткую руку Кнаберу на сухое плечо, и тот едва заметно вздрагивает, будто ждал плевка или оплеухи. Взгляд свой прячет от бледных глаз Ийра. – А извинения твои девчуре лучше отнеси. Ей нужнее.