Исповедальный градус диалога (и, прежде всего, монолога) в бытовой драме – громадное открытие Чехова.


Я однажды публично заметил, что Гете злило и возмущало, когда его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает быть другом всего устаревшего и дурного!» «Помощники партии» возмутились еще больше, чем Гете. Мне дали отпор (как сказал секретарь райкома, «отлуп»).


Эволюция детектива. Когда-то его жадно читали, чтобы приперчить сонную жизнь чужими страхами и опасностями. Теперь читают, чтоб отдохнуть от собственных бед и передряг, уйти от повседневных безумств. В нем больше логики, чем в реальности.


Вошла в меховой шубе, в меховых сапогах. Он учтиво хотел помочь ей снять эти меховые вериги. Она с укором вздохнула: «Как вы спешите раздеть меня».

Томас Манн узнает о смерти Якоба Вассермана и пишет нацисту Эрнсту Бертраму (9.1.34): «Лес рубят – щепки летят. Так, кажется, Вы говорите?» Через три года эта нацистская шутка стала нашим национальным девизом.


Спустя два месяца он пишет Герману Гессе: «Вернуться в Германию… но как там жить и дышать?.. Я зачах бы в этой атмосфере лжи, шумихи, самовосхваления и утаенных преступлений».

Хотя он и замечает дальше, что «немецкая история всегда шла волнообразно», но нужна была наша, русская, татаро-монгольская, чтобы выработать достаточную степень приспособляемости и умения дышать сероводородом.


Вновь возвращаюсь к «открытию Чехова». Его современников всегда занимало, как это удалось ему выделиться из пролетариев пера – ведь только вчера был одним из них. Они проглядели ту часть пути, когда он нашел свою интонацию – она прозвучала непривычно для слуха, ее сутью, ее мелодией была особая доверительность. Монологизм его письма придал ему сразу всех растревожившую лирическую интимную ноту. Этот монологический принцип был развернут в полную силу, сколь это ни парадоксально звучит, в его диалогах, в драматургии.

Исповеднический строй его речи ощущался в самых неподходящих, неприспособленных для того ситуациях, в анекдотических положениях, у самых, казалось бы, несочетаемых с подобной серьезностью персонажах. Читателю стало трудней похохатывать, рядом стоял необычный автор. И это личностное начало сквозило во всем, что он написал.

В чем же все-таки был его секрет? В его гуманности и в его независимости. Гуманность, как ведомо, требует мужества, и этот печальный человек сполна обладал этим все понявшим, свободным от мифотворчества мужеством. Его человечность тем больше весила, чем меньше он в человеке обманывался. Что же до его независимости, она им была взращена и выпестована. Он дорожил ею больше всего. Она родилась из его неприязни, из стойкой нелюбви к общепринятому. В особенности к общепринятым мыслям. Однажды он написал Суворину: «Я свободен от постоя». Запомним. Для этих слов, подкрепленных жизнью, требовалась тогда отвага.

Ибо каждому интеллигенту в ту пору полагалось умиляться народностью, народным укладом и то и дело клясться в любви к меньшому брату. Но Чехов, простолюдин по рождению, не испытывал благоговения перед избой, перед лучиной, перед прочей сакральной атрибутикой. Народный быт предпочел бы он видеть иным.

Естественно, не обошлось без трений с народолюбивым общественным мнением. И радикальные господа даже считали его беспринципным. Вокруг кипели слова и страсти, с различных эстрад гремели стихи «Вперед, без страха и сомненья», ревнители прогресса, бурля, произносили речи и спичи – то было метой хорошего тона, но Чехов пошел против течения. Он чуял запашок девальвации высоких слов и высоких понятий, причем даже не умом, а инстинктом. Сам аскетизм его стиля – литературного и человеческого – исходил из боязни обесценить равным образом слово и чувство. Чем они выше, тем беззащитней перед угрозой дешевизны.