Основа всякой общественной системы – декларировать то, что она отвергает ежедневно и ежечасно.


Одним из главных открытий Сталина было то, что он понял: фразеология обладает почти беспредельной, мистической, всеподчиняющей властью.

В самом деле, он говорил Бухарину, уже обреченному на смерть: «Кому ты возражаешь? Партии? Кому ты грозишь голодовкой? Партии?» – и тот сникал, не знал, что сказать. Он внушал всем этим жертвам процессов, что их страшные самооговоры – в интересах этой удивительной партии, и те послушно несли ахинею, обвиняли себя черт знает в чем. Власть общепринятой терминологии обладала парализующей мощью.


Кьеркегор говорил, что, когда умирает тиран, его власть кончается, а когда умирает мученик, его власть начинается. Он все же не принял во внимание нашей своеобразной природы – тиран, от которого отреклись, для многих изувеченных душ, для холопских умов, становится мучеником.


Идеи хоть как-то сосуществуют, идеологии – непримиримы.


Стоит нам приблизиться к идеалу, и идеал начинает вонять.


Довженко был очень эмоционален, реагировал бурно на все, что считал несоответствием эстетическим требованиям.

«Я говорю своему ассистенту: хлопче, приведи сюда деву. Мне нужно, чтобы образ красы внезапно воспарил над землей. Наутро он входит – довольный, улыбчивый, лик сияет, как медь на солнце: Олесь Петрович, привел красавицу.

Вводит ее – о, матерь Божья! Выпуклоглаза, крупнорота, крутовыйна, массивногруда, могучебедра, обильнозада, мощнолодыжна, толстопята. Дипломированный человек приводит эту кариатиду ко мне, ко мне – большому художнику! Я его спрашиваю: «За что? За что ты учинил над творцом такое безмерное поношение? За что я терплю подобный глум?» Но он мне ничего не ответил. Только посмеивался цинично, пока душа моя кровоточила».


Не только со своими сотрудниками – весьма своеобразно складывались и отношения Довженко с Иваном Григорьевичем Большаковым. Сей последний, работавший столько лет кормчим отечественного кинематографа, был человеком неговорливым. И государственная его служба, и граничившая со смертельным риском обязанность отвозить Сталину – на первый просмотр и монаршую визу – только что созданные картины – все это долгое канатоходство не побуждало к многоречивости. Поэтому были удивлены и режиссеры, и сценаристы, и прочие деятели экрана, когда на одном из совещаний он неожиданно произнес нечто среднее между спичем и тостом, в коем призывал их к сотрудничеству и даже, больше того, к содружеству.

– Почему бы нам с вами не отказаться от этой дистанции между нами? Вот, представьте, у кого-то из вас мелькнула мысль о новой картине. Вы с нею приходите ко мне, делитесь замыслом, мы его обсуждаем в чисто творческой атмосфере, вы все больше себе его проясняете и приступаете к воплощению. Не лучше ли вместе быть у истоков, чем видеть только итог работы? Возможно, всяческие сомнения потом у нас даже и не появятся, если мы будем тесно связаны с самого начала процесса?

Многоопытные кинематографисты улыбались, благодарили, но отнеслись к этой речи скептически. Лишь Александр Петрович Довженко, по свойственной ему темпераментности, воспринял ее с воодушевлением. Спустя недолгий срок после этого форума он вдруг позвонил Ивану Григорьевичу и сообщил, что хочет встретиться – побеседовать о будущем фильме.

Большаков сказал ему:

– Очень рад. Приходите, Александр Петрович. Сегодня и завтра у нас не получится, а вот в четверг буду вас ждать. В двенадцать, нет, лучше в тринадцать часов. Вас устраивает? Ну и отлично.

И вот в четверг, в начале второго (у Большакова с небольшим опозданием закончилось важное совещание) Довженко был приглашен в кабинет. В громадной комнате было много народа, все торопливо поднимались из-за длинного узкого стола, приставленного к столу председателя, отставляя стулья, переговариваясь, прощаясь, направлялись к дверям (их было две, разделенных тамбуром).