– Вот с сыновей-то Отиных и затеялись наши сёла. Тут, кстати, в Помаево-то, у каждой улицы свое название было – не как по индексу, по почте, значит, а свое, местное. Вон туда, – Николай машет куда-то в сторону, – Верепé была. С мордовского – Верхняя, значит. Дальше – Алопé, потом Крестовка, Томбáль и Од-улица. А изб сколько стояло – курочке покакать негде было! Шестьсот дворов! Веришь, нет? Я завтра с утра тебе всё покажу, кто где жил…
– Дядь Коль, – перебивает его Стас, – а Борькай – это кто?
– Борькай? – плечи Федорыча вдруг слегка передёргивает, будто от озноба. – Ты и про него знаешь? Борькай – это разговор особый… Сильный знахарь был. Ездили к нему со всей округи. Лечил любую болезню – и сглаз, и крик, и собачью старость, и боль зубную, головную, всякую. Рассказывали, что силу свою он обрёл так… Не с рождения же у него это объявилось. Был тут еще один известный… Ну не знахарь он, а предсказатель. Провидец, ворожец. Звали его Ерошкиным, но жил он не тут, а в Кувае – тут недалёко. Не слышал?
Стас покачал головой и подумал о Толяне. Он не хотел думать о нем, но тут вдруг вспомнил. А если бы не Федорыч? Что было бы с ним? Почему напарник его не вернулся, а ушел, кинул его тут? Но обида, которая всколыхнулась на секунду в его сердце, тут же начала оседать куда-то вниз, пока не пропала совсем. Его внутреннее состояние сейчас было таким, что не до обид, не до… нумизматики, одним словом.
– Вот по молодости дядя Борькай и этот самый Ерошкин угодили в тюрьму. Ну там какое-то мелкое, наверное, было, несущественное, раз их отпустили-то скоро. А с ними в одной камере сидел старичок, больной совсем, на вид слабый. Умирал он. И ребятишки стали за ним ухаживать: то водички, то хлебушка. Добро ему, значит, делали. И старик этот, как умирать, подозвал их к себе и говорит: «За добро добром отвечу. Я, ребятушки, силу в себе храню непомерную. Поделюсь с вами, возьмите, не побрезгуйте». И поделил. Одному, вишь, дал предсказание: видел он всё, наперёд угадывал, а другому, Борькаю-то, – лечение. Болезни исцелять мог. Так-то.
Федорыч сунул Стасу жирное крылышко, сам тоже, обжигаясь, надкусил горячую, пупырышистую кожицу лесной птицы. Черное небо перечертила вспыхнувшая звезда. Затем еще одна.
– Примешь? Самогон это. Немного только, тебе много щас нельзя, – предложил старший. И они чокнулись кружками.
– Хочу сказать тебе, Стас, одну штуку, – снова заговорил машинист, после того, как они пригубили еще раз. – Потом, поутру-то, может, и не скажу. А меня это давить будет. Ведь вот когда вошел я в свою избу и увидел, что икону, бабушкино благословенье, кто-то на подоконник бросил, вниз ликом положил… И такое во мне взыграло, что аж страшно стало. Я словно всю мою обиду – вот за всё это, – Федорыч развел руки, будто хотел обнять темную тайгу, – снова почуял, ощутил. Взял я тогда свое ружьишко, наставил на дверь, и вот ей-богу – хорошо, что вы тогда не вернулись…
А ты, Стас, парень хороший оказался. Я ведь людей-то за версту чую. Не злой ты. Хотя Помаево-то тебя смотри как – удружило-то… – Федорыч гоготнул, указывая на левую ногу собеседника. Но затем старик погрустнел.
– Вот, Стас, думаешь, что нельзя вернуть уж ничего? Я про село. Ведь вот всё хочу я избу свою восстановить: и крышу поправить, и колодец, может, налажу. И вот всё мечтаю: может, ненадолго это? Может, вернутся еще люди в Помаево, а я – вот, пожалуйста, здесь жду вас. Охранником, так сказать, работаю. А потом думаю… А нахера, Стас? Ну кому это надо?.. А иногда… Иногда даже страшно делается, веришь?
Николай хлопнул еще четверть кружки – уже в одиночку. Становилось холоднее. Юному нумизмату захотелось в избу, веки его слипались сами собой. Змеиный яд, видно, еще бегал по крови, норовил всё куда-то утащить – на ту, свою, змеиную сторону реальности.