Он отвечает мгновенно.

– Здравствуйте, – произношу я. – Это Вивиан Пэрри. Вы пытались связаться со мной?

Дэвид Адлер не публицист. И не директор. Он студент магистратуры медиа-исследований с хриплым тенором (кларнет со сломанной тростью[3]), который кажется мне совершенно невыносимым. Он объясняет, что его диссертация посвящена критикам – их влиянию, их предпочтениям. И он очень хочет пригласить театрального критика, особенно театрального критика-женщину, особенно молодую, ведь слишком мало женщин пишут, не так ли? Он читает мои работы уже много лет, и «пожалуйста-пожалуйста», не встречусь ли я с ним? «Пожалуйста-пожалуйста», может ли он взять у меня интервью?

Я слышу мольбу в его голосе. Ноющую. Уродливую.

Если Дэвид Адлер – ученый, а не художник, то он мне бесполезен. Но как только он понимает, что я собираюсь отказаться, тут же добавляет, что в январе собирается выступить на конференции Performance Presenters и хотел бы привлечь меня. American Stage пообещала опубликовать отрывки моих рецензий.

Поэтому я проглатываю отказ, как эпилептик собственный язык.

Интервью и работа в группе позволят мне продемонстрировать свое отношение к искусству, объяснить мою дотошность любовью к форме, – все это могло бы помочь убедить Роджера в том, что я – женщина, с которой стоит подписать контракт. Поэтому я предлагаю увидеться в следующий вторник. Он уточняет место встречи, и я называю ближайшую кондитерскую, растягивая губы в улыбку, чтобы слова не выходили слишком отрывистыми. Ему нужен материал. Мне нужна известность. Я знакома с условиями подобных сделок. Большая часть арт-журналистики основана на этом. Имитация рвения и элементарная человеческая порядочность делает ее менее дешевой. Я завершаю разговор так быстро, как только могу, и возвращаюсь к своему ноутбуку, чтобы перевести впечатления от спектакля, который я посмотрела вчера вечером (ранняя драма Форнеса), в аргументы, образы и обоснованные утверждения.

День темнеет незаметно для меня, и к тому времени, как я нажимаю кнопку «отправить», у меня едва хватает времени провести по губам чем-то темным и матовым – дешевая косметика – и сходить в магазин на углу за кофе с молоком и пакетиком соленых чипсов из банана, которыми я хрущу, пока мчусь к поезду. Он спускается под землю, затем снова возвращается к огням и рекламным щитам Таймс-сквер, места настолько фальшивого, что по сравнению с ним театр кажется более реальным.

Проходя мимо туристов, обходя владельцев билетов, я влетаю в театр, словно пересекая финишную ленту, и направляюсь к ожидающей группе пресс-агентов с блестящими губами; их сияющие, выпрямленные дома волосы уже вьются в вечернем тумане. Одна из женщин отделяется от группы и сует мне в руку конверт. Я ухмыляюсь, чтобы не поморщиться. Ее зовут Керри. Или, может быть, Шэрон. Я могу назвать по порядку все комедии Шекспира из first folio[4], но я не сумею отличить этих брюнеток друг от друга.

– Один билет, да-а-а? – тянет она, и этот последний слог устремляется куда-то вверх.

– Ага-а-а, – эхом откликаюсь я.

Было время, когда все пьесы я смотрела с мамой, держа ее руку, лежащую на подлокотнике, а потом мы ели мороженое и обсуждали те части, которые нам понравились больше всего. Когда я была маленькой, я засыпала в машине по дороге домой, и мама относила меня на руках в мою кровать, так что я не могла сказать, где заканчивался спектакль и начиналась я. В своих мечтах я представляла, что возвращаюсь в театр и играю все роли. Но я больше не играю. Не на сцене. И теперь я всегда хожу одна.

– Место у прохода – на случай, если тебе понадобится сбежать, – добавляет пресс-агент. У нее такой вид, будто она хочет подмигнуть мне. Но от подмигивания образуются гусиные лапки.