– Привет, Вивиан! – произносит он голосом, похожим на застывший сироп. – Твоя статья о Трусе? Люто. Мне понравилось. Типа, я никогда не смог бы так написать. Но я очень рад, что ты можешь. И разве ты сама не в восторге от этого? Я знаю, что говорят об эффекте отчуждения[15], но я всегда чувствую себя таким близким к Брехту, а ты?
Я не знаю, что сказать в ответ.
– Конечно. Вот почему я заказала это кольцо: «ЧБСБ». Что бы сделал Бертольд? – Я оказываюсь на своем месте прежде, чем он понимает, что на мне нет кольца.
Достаю свой блокнот и напряженно, как канатоходец перед первым шагом, жду, когда погаснет свет. Занавес открывается, звучит народная песня. И на мгновение я начинаю беспокоиться, что это чувство не придет, что повседневные заботы встанут на пути к трансцендентности, к переносу. Но вот он, этот внутренний щелчок. Ощущение того, что я выхожу за пределы себя и оказываюсь в жизни персонажей. Так что, как бы мне ни было неприятно соглашаться с ним, Калеб прав. Я не чувствую отчуждения. Я чувствую себя успокоенной и цельной, даже счастливой, я наблюдаю, как накапливаются монеты и умирают дети. Я не думаю о своей собственной матери. Я не думаю о Дэвиде Адлере. Я почти не думаю о пьесе – это будет позже, в одиночестве, когда я разберу ее на части и снова соберу на экране своего ноутбука. Но пока идет спектакль, я сижу, окруженная темнотой, и чувствую, каково это – быть живой.
Глава 4
Риторический вопрос
Вернувшись домой, я глотаю ледяной водки, затем чищу зубы и ложусь в постель, хотя некоторое время не могу уснуть, прокручивая сцену за сценой, мои глаза открыты и блестят в темной комнате, слышно, как влажно булькает радиатор. Утром, выпив еще немного ибупрофена и столько кофе, сколько в винной лавке могут продать без специально разрешения, я готова несколько часов писать и редактировать. Я представляю себя в фургоне Мамаши Кураж, выживающего среди ужасов войны, затем выбираюсь из него, переплетая эмоции и анализ, пока они не складываются в аккуратные абзацы. И все же, как только я нажимаю «сохранить» и «отправить» и закидываю в рот горсть сухих хлопьев, мысли о Дэвиде Адлере мгновенно возвращаются.
Я напоминаю себе сказанное Роджером, что я должна отказаться от роли девушки-детектива, и вместо этого сосредоточиться на своем пути к работе, о которой я мечтала, работе, которая дала бы мне некоторое чувство принадлежности, постоянства. Но театральный критик рецензирует спектакли, и представление Дэвида Адлера меня раздражает. Потому что я не распознала в этом спектакль, пока не стало слишком поздно. Потому что это было так близко к моему состоянию и мироощущению. Я не знаю, было ли показанное им искусством или жизнью, но мне необходимо это знать – чтобы я могла судить об этом, классифицировать, отложить в сторону и перейти к следующему шоу. И все же я не должна рисковать, вовлекая себя дальше. Не ради незнакомого мне мужчины. Кроме того, не представляю, с чего мне начать? К счастью, прежде чем мой разум успевает завязаться в новые зацепки и узлы, он выуживает одну из лучших строк Брехта: «Сначала еда, потом этика».
Под небом цвета бронзы, грозящим первым снегом, я выхожу из вестибюля здания и бреду по парку Томпкинс-сквер, трава вокруг уже хрупкая, баскетбольные площадки пусты, разбросанные фантики от конфет серебрят дорожки и колючие кусты. С игровой площадки доносятся детские визги и лай собак, но даже они кажутся приглушенными из-за низко нависающих облаков. Парк – это общественное пространство, скрывшее Давида Адлера от моего взгляда, и вот спустя недели я ищу его и ловлю вспышку – синюю, красную? – с другой стороны фонтана. Я вглядываюсь внимательнее, но вспышка исчезает. На мгновение становится трудно дышать, поэтому я сажусь на скамейку, прижимая колени к груди, пытаясь сберечь тепло. Дорожки и деревья отступают, пока все вокруг не становится похоже на декорации – искусственные, иллюзорные, такие штуковины, которые можно разобрать за считаные минуты с помощью всего лишь одной кувалды и шуруповерта.