Конец света мог показаться в любом дне – когда Михаил был на какой-то очередной войне, она так жила. Он будто бы продолжал тот забег, что на заре вырвал солдатика-пленного из жаркой постели – теперь все довоевывал посреди мирных дней. Зверь войны бессловесный и ненасытный будто бы только показывался… запах армейского одеколона или коснувшийся его голоса и лица неустранимый налет войны долетал по ветру из любого конца света. И конец света был не один, чтоб раз навсегда, а всполохивал молоньей – хватило бы каждому. И сын Михаил-Минька часто затихал в новых погонах посреди любого веселья.

Не происходило какой-то желанной тишайшей и верной встречи. И сейчас, уложенный на кушетку австрийцем из-под Коростеня, Михаил еще больше отдалился от ее языка и понимания. Он на войне – то в Африке, то в горах, то на своих окраинах, будто следовал за солдатом-отцом, чтоб тот не остался один на один – даже рядом с белевшей в темноте женщиной взревел страшным голосом войны. Шел вслед тому, кого никогда не видел. За тем самым солдатом, которого она только один раз успела обнять. Почти прирученный и домашней едой вскормленный волчонок всегда поглядывает в сторону невидимой из-за плетней дикой воли. На луну подвывает, цепь стальную грызет. И хозяин-охотник, выходя в предутрии из подступившей вдруг домашней тоски, сам готов порскнуть вслед волку в дикое поле.

Еще раз: круть-верть – под черепочком смерть.

Да под каким таким черепком?

И растакая-какая раз за разом почему приключается неустранимая измена-зрада? А никакой хохол измены чужой не терпит, он сам при случае может. Вокруг сильны вороги отбирают пироги! И жабой мерзкой зрада из темноты ползет от подошв к животу до самого сердца.

Да кто меня не любит?

Ненька родная!

И любят же, и поймут. Со всеми хохлами, что поденной работы ждали год назад на прибазарных россиянских майданчиках, по-свойски. Но будто всегда виновен. И теперь, когда война, снова будто бы в сторонке – ни клятый, ни мятый. Никто повесткой не вызовет отставника-полковника, а своей волей на войну, как известно, не двинься.

Так потерял себя – ни места уместного, ни ума. Рыдай на кушеточке дерматиновой у старого, всё знающего аналитика! Хлопчиком малым вывезли его из славного Коростеня под Киевом, а хворобу Михайлы Михайловича сразу признал по-свойски.

И в другой раз вслед первому совсем тихо спросил аналитик:

– Ненька ро́дная любила тебя?

И будто бы снова от одной встречи – теперь на чужом дерматине зачат в каких-то совсем других словах. От чего-то чужого рожден изначально чужим, даже солдатиком-постояльцем побыть судьбы нет. Порожденье чего-то не совсем явного – выкрали у самого себя, и сам для себя чужаком выкрал чужую постель и бессловность.

Был существом из сна, о котором не говорят никому.

А она больше всех на свете любила его, ускользающего то на службу, то на войну, то к законным и незаконным женщинам-женкам. Любила будто бы и не его одного – любовно из своей невысказанной полночи. Вблизи проглядывала в какую-то дальнюю даль – глубже, чем всякая видимая и невидимая. Уложенный на кушетку в Австрии, он тоже сквозь невозможные для бывшего полковника советской медслужбы слезы начинал прозревать то, что она видела всегда. То, где уже всегда уязвлен и тайно обеспокоен. Еще не страх и тревога, а беспокойство не покидало. И не хотел поверить, что это так и всегда будет, сам переставая ясно понимать, кто он такой. Даже в такой близи не представляя себя, ему тоже не хватало видимых слов. Их иногда совсем не было, будто уже умер и не может ни спросить у себя, ни вернуться, чтоб начать заново. А те, кто были рядом, не могли ни слышать, ни видеть, хотя чувствовали присутствие, как будто бы кратчайше каждому показан собственной тенью полдня.