Что у хохла украдено со дня рождения? Еще раньше – с мига зачатия?
Что-то украли самое дорогое.
Введу штурмовик в боевой разворот – я учился в Качинском высшем военном училище летчиков. Я прицельно попаду в мост и приеду героем: ас в чужом небе, мне все равно, кого бомбить. А если за высыхающей Потуданью на цель наведут? Это сельцо Скупая Потудань стоит на самой границе, сбросил бы бомбы рядом – сослагательная условность слов корява на слух. Сбросил бы – от бомбы не отстраниться. Я обыкновенная военная продающаяся смерть. Я всегда герой в каких-то чужих местах: я никогда не дома герой. Я дома героически не умираю и героически не живу.
И сейчас вспомню: животное не умирает – животное околевает.
Знаю, что ужас от обездоленности, но ведь обездоленность – просто лишение доброй счастливой доли, а доля бывает и несчастливой. Хохол будто бы давно все забыл – сейчас придут раскулачивать, сам пьяно качнусь вперед, чтоб раскулачить себя. Слово в обыденности даже лишилось приставки – осталось кулаченье, голый кулак. Пришли кулачить вшестером. Кто впереди космы выпустил из-под воротника? – Легкий реквизированного добра оранжевый кожушок. Уменьшительный суффикс – не приниженье, а хитрая хватка. И в подбористом кожушке подбираюсь первым… кожушок вроде женский – уже бабой-активисткой стал? А ночью прибегал к этому дому – стукнул в окно. И вышел хозяин, дыханье к дыханью. Завтра придут тебя раскулачить, прячь все свое, дочку пошли на Дорошев хутор. Закопай жито, спрячь машинку-зингер в подкоп… лучше дочке отдай, чтоб на Дорошевом зарыли. Завтра поволокут на правеж, кулак-враг, раскулачат тебя навек – в телегу кинут… Дочка старшая, Ганна, где? Взвоешь всеми бабьими голосами по шляху до Калача. И через семьдесят лет я своими глазами увижу твою новую родину и расчлененную церкву – синий, зеленый, прозрачный вид с холма за Архангельском, архангелам ясно видно. Чистый ясный весенний взгляд радуется красотам, а ты тут погибал, тут на красоте не посмел проклять то, что все-таки создал Бог.
И я погибал с тобой.
Где Ганна?
Вот медленно, медленно, только медленно, иначе не успеть к своему ходу – медленно ползет арба, я впереди всех вола лобастого за налыгач веду. Цоб-цобе! Волы белолобые оба разом выпустили струи на пыль дороги – из стороны в сторону дергается след; след бычиной мочи нарисует всю мою будущую судьбу: болтает из края в край!
Из одного языка в другой.
Мы двинулись – позади родные черкасские и черниговские места, впереди диковатая чужая местность, ни гати, ни моста, ни мельницы, ни церквы. Ни зеленого вишневого садочка: «Ой, у вишневому садочку, там соловейко щебетав!» Тут где-то будины и алазоны молились солнцу, от них не осталось ни дичка-яблоньки, ни колючей грушки. Вот солнце, которому молились, по их навсегда теперь мертвым молитвам жарит меня, солнце переживет все молитвы. Кто зарыт в навершье кургана первый – ужели тут схоронены демоны? Вставай, проклятый заклеменный! Вызван интернационалом и восстанешь, чтоб раскулачить, а потом огня высечь из удара белых по красным или красных по белым.
Где кремень… где кресало?
Интернационал одинаково закопает всех чужих и одинаково всех своих откопает – прежняя вольная степь вольно роилась тут до нашего тележного скрипа: восстанет всяк на всех, на всех. Не ушли никуда? Курганные земляки полночные и полуденные, я знаю, вы тут. Бабы ваши каменные стоят – нюрочки-палеолитки животы выставили, они еще нарожают.
Они всегда будут рожать.
Вавилон каменный выставился степным удом – не понять сразу: баба или мужик… Баба всенощно-вседневная, сама себя оплодотворяет. Не трогай такую ни в кой-раз! Притянутая трактором «Фордзон» под угол сруба баба каменная в полдень слепящий затрясла хату! Кошка взвыла, чуя близкую дикую, собака бросалась грызть камень, чувствуя над загривком живую дикую смерть.