– Ххх-ха! – и падает на тахту, ждёт, когда… когда выветрится запах мела, и думает: „Пришёл бы кто-нибудь хоть, что ли“, – и думает: „Приди, Аношкин, о непонятном поведай, о ненависти расскажи или поплачься об измене пассии очередной. О том, как был ты белой вороной там, где родился и вырос, откуда так и непонятым сбежал. О презрении к родителям своим. Какой избрал теперь ты род занятий, в чём он: в мудрости китайской, в живописи супермодернистской, в ночном бутлегерстве, в йоге или карате?“ Но нет, не хлопнет дверь парадной, не возвестит звонок квартирный. А тогда всё вытянутое из свежей памяти Кабаном представилось почему-то вверх ногами, то есть с конца: на следующий день, в субботу, Ион приезжает из интерната домой и матери в глаза взглянуть боится. Ему казалось, что сразу обо всём она догадается, – интуиция у матери была удивительная. Но что тут скажешь, мать, возможно, и на самом деле всё поняла, обо всём догадалась, но виду так и не подала, только после… Хотя… хотя, когда она разливала по тарелкам суп… но нет, нет, это домыслы, ведь как оно: когда на душе у тебя какой-то грех, то кажется, будто и прохожие, глядя на тебя, чувствуют… Но мать – она явно заметила в нём перемену, и перемена-то была… А потом он, мой дружок, возвращается в памяти туда, к началу, когда напомнил ему об этом Кабан, то есть в девятый класс, к тому мартовскому вечеру. У той девочки в пятницу на выходные к своему старшему сыну в Елисейск уехали родители, а девочке в пятницу, именно в ту – памятную, исполнилось шестнадцать лет. И вот ещё какое дело: была эта девочка его одноклассницей. Девочкой этой и её двумя подружками избраны были три мальчика. И эти мальчики не знали, как время убить, а вечера едва дождавшись, направились в магазин и купили четыре бутылки вина „Варна“, было такое, есть, возможно, и сейчас. И как потом, слушая Адамо, выпендривались эти мальчики – дело ясное. А выпендривались они потому, конечно, что дрожь в коленях не могли унять. А про Адамо они говорили:

– Фуфло, – и видеть их при этом надо было.

– Сейчас бы роллингов или битлов, – говорили они. – Жаль, на фиг, что магнитофон с собой не приволокли. – И голоса у них с хрипотцой, и клеши сантиметров на тридцать, и клинья в них бархатные – чуваки, одним словом. А по-честному если, то „роллингов“ от „битлов“ при случае они ни за что бы и не отличили. И говорили они оттого такое, что голова кругом шла от „Томбе ля неже…“ И, конечно, от загнанной будто, взмыленной от надсады мысли: кого она, хозяйка, предпочтёт? И свет, естественно, только от радиолы. И свечечка ещё там, чтобы пластинки выбирать и ставить, но это уж так – слепит интимно, а не освещает. И запах волос, конечно. И духи там, густо за ухом, как по сухой осени, когда ботву в огородах жгут, – так же пьяно и пряно. Как-то так же ещё. И щёки, щёки после вина „Варна“, разбавленного впоследствии бражкой, – ну а об этом уж и сказать толково что-то не получится. Танцы при свече – и всё тут. А потом, когда Адамо раз в десятый закончил песенку про снег, когда ночь мартовская выявила последнюю звезду на небе, она, хозяйка-именинница, и говорит:

– Парни, вы проводите девчонок? – а на него, на Иона, хозяйка не смотрит. Там иначе: в полутьме руку его держит, не жмёт, так, не выпускает просто – едва пальцами, как лёгкую, исхудавшую на подоконнике ветвь, принесённую из леса и забытую там ещё с осени, перед тем как за окно её выронить. А у него радиола перед глазами туда, вниз, вместе с полом – ну естественно. А те, остальные, одеваются у двери почти вслепую, топчутся. И свет в прихожей никто зажечь не просит, не осмелится. И уходят молча, словно заранее попрощались. И на улице разговор их не слышен: нет, наверное, разговора, не рождается, у Вечного огня будто – девушек провожать задача ответственная. А потом уж сидят они, дружок мой и его одноклассница, на родительской топкой кровати и в телевизор глазами упираются – как куда-то. А с телеэкрана сначала Эдуард Хиль, такой – свой в доску парень, к ним присматривался, лунным камнем заманивал, подразнивал. После него кавказец рослый и стройный в белом, с иголочки, костюме вышел, посетовал на ревность своей подружки, которая к телефону не подходит, очами посверкал, растрогал всех, алиби себе обеспечил и ушёл под бурные аплодисменты. А уж потом она, бессменная, императрица эстрады нашей, Эдита Пьеха, на эскалаторе подъехала, лицемеря, будто волнует её это очень, про огромное небо исполнила, а сама, разу не моргнув, глаз не отрывала и, конечно же, видела, как в одежде, полуснятой, полурасстёгнутой, у них всё это и произошло. А после этого так: выбежал он из дома одноклассницы своей и обернулся на окна, а окна от телеэкрана голубые, разумеется, и, сказочны, безусловно, в них тюлевые узоры. И она, одноклассница, безликая от тени, стоит у окна – и ладонями в заиндевевшее стекло, как будто обожгла их только что, и остужает… И будто лупит в дых что-то крепко и повторяет, уже в паху отдаваясь: на всю жизнь, на всю жизнь!.. Да, так вот и втравлено в память: голубые окна, тюлевые занавески, ну и… она, конечно, одноклассница. А там, в интернате, в комнате, в которой он жил, не спят те двое, девочек проводившие вхолостую. И он разделся в темноте, он одеяло откинул. И проверил машинально: не подложили ли чего под простынь – кусок льду, например, картошку варёную или другое что, – мало ли. Вытащил из-под простыни твёрдое что-то – не посмотрел – и бросил тут же это на пол. И лёг он. Затихла сетка кровати, перестала нудеть: зы-ы-ы. И перед глазами у него – ясно, не Эдуард Хиль, разумеется, и не лунный камень. И слышит он: