Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью.

Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.

Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия – великого АРИ – Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались книжному фанатику Орману?

Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам – записывать его.

Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира.

Быть может, думал Орман, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу.

Ближе собственной сонной жилы

Кураторов Васи теперь весьма интересовало, что пишут французы и немцы о происходящем в Чехословакии.

Орман засиживался допоздна под зеленой лампой, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.

В таком покое, думал Орман, зреют семена будущих потрясений, но какое он имеет к этому отношение, прилежно переводя палачам все это, чреватое начатками истинной свободы?

Опять накатило омерзение к себе, стало трудно дышать от собственного ничтожества. У него уже бывали такие приступы.

Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже обернулось второй его натурой.

Когда он успел так опуститься, выпестовав в себе ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они его об этом не просили?

Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она узнавала его состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему взгляду.

Ночью он в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того, насколько разрушительно действует на него эта зависимость от вежливых костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя.

Спасением было лишь спящее рядом существо – жена.

Он никогда не называл ее по имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь взгляд на нее внушал, что он жив и может еще спастись.

Назвать ее по имени означало для него отчужденность, ибо она была ближе ему всяческого имени, ближе собственной его сонной жилы.

Это было воистину единственным чудом в его жизни после отчаянного разрыва с Таней, черного провала – дверей клиники, куда он ворвался за ней, и перед ним обрывались клеенчатые завесы кабинетов. Как обрыв дыхания, он внезапно осознал, что она жертвует их еще не родившимся ребенком, о существовании которого он и не подозревал.

Почти на грани самоубийства, он бежал в командировку в Тбилиси, часами, окаменев, стоял у распахнутого окна гостиничного номера, в нескольких сантиметрах от исчезновения – только перемахнуть подоконник – и ветер с Кавказских гор, прохладный, лермонтовский, шевелил волосы, как шевелил пряди на лбу убитого у подножья Машука поручика. В какой-то миг той черной смоляной ночи, спасением, потусторонней слабостью пронзила Ормана мысль: в Священном Писании, начиная с момента, когда Иаков борется с Ангелом, иудей и Бог стоят на равных, лицом к Лицу, и в этой борьбе высочайшие взлеты человеческого духа пытаются одолеть слепую, по сути, неодолимую силу Судьбы. Это одна из величайших, корневых идей мира. Но по самой своей сущности она трагична и глубинно пронизывает иудейство, и по этому смертельному счету он, Орман, связан с ними и должен платить. И этого не избежать. И все, что с ним произошло и происходит, – лишь начало.