Сергей, провожая удалявшегося бомжа не менее неприязненным, отторгающим взором, с удовлетворением покачивал головой и криво усмехался. Хотя он и понимал, что торжество над старым бродягой – это довольно сомнительная победа, которая не принесёт ему лавров, которой даже не похвалишься ни перед кем без риска самому быть поднятым на смех, тем не менее он был доволен собой. Те удивительно точные, веские, хлёсткие, на его взгляд, слова, которыми он отшил, ошарашил, буквально сразил наглого побирушку, вызывали в нём гордость за себя и свои ораторские способности, пока что, как с сожалением вынужден он был признать, недостаточно ещё оценённые знавшими его людьми. Впрочем, утешал он себя, виной тому, скорее всего, элементарная зависть, не позволявшая окружающим, включая даже родных и друзей, оценить его – несомненные для него самого – достоинства по заслугам.

Бомж между тем, отойдя на десяток шагов, опять остановился и, приложив к носу два пальца, громко высморкался. Затем некоторое время стоял спиной к Сергею, понурив голову и ссутулив широкие плечи, будто глубоко задумавшись о чём-то. После чего медленно повернулся к Сергею и взглянул на него исподлобья, насмешливо посверкивая глазами из-под мохнатых кустистых бровей. Выражение его лица и особенно этот колкий, саркастический взгляд не имели ничего общего с его недавним смиренным, почти подобострастным видом, неловким стремлением разжалобить первого встречного, пробудить участие к преклонному возрасту и незавидному положению нищего бродяги. Теперь на его красном дублёном лице были написаны совсем другие чувства – язвительность, вызов, вражда. Мотнув головой и подняв кверху волосатый указательный палец с чёрным сломанным ногтем, он выразительно, со значением произнёс:

– Зря ты, парень, не уважил меня, зря. Обидел старика, крепко обидел. Грех, можно сказать, на душу взял… Ну что тебе стоило копеечку мне дать? Чай, не убыло б тебя от этого.

Сергей молчал, считая ниже своего достоинства вступать в пререкания с бомжом. Лишь бросал на него скользящие, исполненные пренебрежения и высокомерия взгляды и нервно постукивал кулаком по ограде, нетерпеливо ожидая, когда же этот асоциальный тип избавит его от своего несносного присутствия.

Однако старик не торопился уходить. Он, очевидно, никуда не спешил, времени у него было предостаточно, и он продолжал вещать, обводя широким жестом необозримые кладбищенские просторы и повышая свой хрипатый, скрежещущий голос:

– Сразу видать, что не ведаешь ты, невдомёк, значит, тебе, что деда Ерёму здесь все знают, уважают и любят. Весь околоток! Не обижают, не гонят, кусок хлеба дают… ну и всё остальное, как полагается… Меня тут каждая собака знает. И не кусает, потому как даже собаке, твари божьей, известно, что есть у деда Ерёмы защита. Оборона, значит!

С неожиданно радостной, светлой, блаженной улыбкой, приоткрывшей его рот и обнажившей несколько чудом сохранившихся кривых чёрных зубов, старик ещё раз обвёл рукой вокруг, будто показывая свои владения. В его мутных, затуманившихся глазах блеснули слёзы. В очередной раз мельком взглянув на разболтавшегося бродягу, Сергей с удивлением увидел на его помятой, испитой физиономии, казалось бы, совершенно не уместные на ней умиление и восторженность.

Но, будто вспомнив вдруг о своём безмолвном, внешне невозмутимом собеседнике, дед Ерёма вновь кольнул его едким, недобрым взором и опять, на этот раз предостерегающе, поднял корявый, похожий на обрубок, палец.

– А ты, дружок, берегися теперь! Обидел ты меня, шибко обидел. В душу, можно сказать, плюнул. Копейку, грош бедному старику, горемыке бесприютному, калеке к тому ж, пожалел… Нехорошо, ой, нехорошо, прям-таки по-свински ты поступил. Помяни моё слово, даром тебе это не пройдёт! Горько ты пожалеешь об этом, страху натерпишься досыта, и ещё добре буде, коли живым отсюда уйдёшь. Так-то вот…