А у Булгакова Иван Васильевич наделен неким даже почти трогательным простодушием: «Увы мне, грешному!.. Горе мне, окаянному!..» А это ведь подлинная цитата из Послания в Кирилло-Белозерский монастырь – из того послания, где великий государь, царь и великий князь всея Руси именует себя псом смердящим, обретающимся вечно среди пьянства, блуда, прелюбодеяния, скверны, убийств, грабежей, хищений и ненависти, но при этом надеется найти Божью узду для своего невоздержания в иночестве. А потому заранее сетует на упадок строгости в монастырских нравах: дашь ведь волю царю – надо и псарю; дашь послабление вельможе – надо и простому. «А ныне у вас Шереметев сидит в келье словно царь, а Хабаров и другие чернецы к нему приходят и едят и пьют словно в миру. А Шереметев, не то со свадьбы, не то с родин, рассылает по кельям пастилу, коврижки и иные пряные и искусные яства, а за монастырем у него двор, а в нем на год всяких запасов».

Дипломатическая переписка Грозного тоже просится в какую-то умилительную комедию: «А до сих пор, сколько ни приходило грамот, хотя бы у одной была одинаковая печать!» – пеняет он английской королеве Елизавете. «Мы думали, что ты в своем государстве государыня и сама владеешь и заботишься о своей государевой чести и выгодах для государства, – поэтому мы и затеяли с тобой эти переговоры. Но, видно, у тебя, помимо тебя, другие люди владеют, и не только люди, а мужики торговые, и не заботятся о наших государских головах и о чести, и о выгодах для страны, а ищут торговой прибыли» – прямо-таки первое столкновение либерализма и государственничества! «Ты же пребываешь в своем девическом звании как всякая простая девица» – в оригинале «пошлая».

Примерно в это же время один из подданных этой пошлой девицы, Уильям Шекспир, канонизировал манеру изображать исторических злодеев могучими, а потому обаятельными. Ибо история, какой она только и может существовать в культурной памяти народа, не наука, но художественное произведение. Карамзин тоже прекрасно это понимал: «История в некотором смысле есть священная книга народов, главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности, скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству, дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего». «Вымыслы правятся (исправляются), – соглашался он, – но для полного удовольствия должно обманывать себя и думать, что они истина».

Однако насчет иоанновых потех он обмануть себя не сумел – эти ужасы не вписывались в поэтику сентиментализма. Но в сегодняшнюю культурную память чернейший царский юмор, пожалуй, уже можно было бы ввести: привязывать жертвы к саням и загонять лошадей в воду, жарить «изменников» в муке, словно карасей, кликать среди пира добровольных палачей: «Ну, кто мне разрежет этого гуся?» – в этом есть какой-то чудовищный, но все же размах. А народная память, равно как и всякая память культурная, романтична. Она легко примет ужасное, переведя его в разряд величественного, но отторгнет мелкое и унизительное. Даже в сегодняшнюю национальную культуру вряд ли удастся загнать образ Грозного-маньяка, хотя есть немало свидетельств, что он выходил из пыточных застенков разрумянившимся и повеселевшим. И наверняка не задержится в культурной памяти та пытка с эротическим оттенком, которой он подвергал женщин-ЧСИΡ (членов семьи изменников родины): таскать их взад-вперед в обнаженном виде, усадив верхом на жесткий канат.

Жертва умирала в страшных муках, а удали, юмора здесь невозможно высмотреть даже сквозь самую снисходительную лупу. А значит, им и не задержаться в национальной культуре. Ибо назначение любой культуры – преображать мерзкое и унизительное в трагическое, то есть ужасное, но все-таки высокое. Видеть своего правителя, оставившего несмываемый след в истории, грязным и мелким садистом, означает для каждого народа испоганить свою священную книгу. И ни один народ на это не пойдет, сколько бы его ни упрекали те, чей собственный возвышенный образ питается какими-то другими вымыслами (жестокой же и мерзостной правдой о себе не живет никто).