Мефодий шептал слова горячо, истово. Они захлестывали его речь, но он не останавливался, словно боялся остановиться. Старик смотрел прямо перед собой. Взгляд его, устремленный куда-то в бесконечность, казалось, силился увидеть еще раз своих сыновей, оставленных в том роковом дне навсегда.
Мефодий повернулся к Евсееву. Евсеев не знал, что сказать старику, измученного бесконечной, иссушающей мозг и душу, думой. Но что надо было продолжать, он тоже понимал ясно:
– Мефодий Кириллович, мне трудно что-либо вам сказать, но я знаю твердо, уверен в том, – повторись этот день еще раз, и вы поступили бы точно так же. Даже если непостижимым образом узнали, какой ценой вам это станет. Наверное, вы не смогли бы иначе. Ваши сыновья поняли это сразу и приняли высокую жертву. Для того, чтобы жили другие. Потому они вам улыбались, что знали, – вам тяжелей вдвойне.
– Может ты и прав, – прошептал Мефодий. Дрожащей рукой, в которой все еще был зажаты ордена, он пытался отстегнуть пуговица ворота рубахи. – Может, ты и прав, только сердцу от этого не легшее.
Он чувствовал, что сидящий рядом человек способен понять то, что он сделал. Не было для Мефодия ничего героического в том. Игнат и Севастьян узнали только после первого допроса, в чем их обвиняют. Они сами поняли все и простили. Сыновья ничего не сказали ему, но он и так знал, что простили. Не было у них такой привычки – тормошить отца без нужды. Надо будет, сам скажет, и в этот страшный час остались верны себе. Только ночью, после третьего допроса, когда солдаты вволокли в избу бесчувственного Игната, когда он не смог удержать в себе глухие стоны, Севастьян негромко сказал: «Не надо, батя, не надо… не казнись, мы еще продержимся…».
В тот час он не мог рассуждать, не мог думать о том, что делает. Будто им руководила какая-то высшая сила, которая, вселившись в сердце, толкала на действия. Мефодий чувствовал только одно: против него, против всех, кого он любил и уважал, к кому был равнодушен или ненавидел, но, все равно, против тех людей, с которыми он и есть часть целого, шла огромная, непоправимая беда. В толчках сердца, отдававшиеся горячими ударами во всем теле, он слышал только одно: «Спасти… не допустить, спасти…».
– Вот, мил-друг сердешный, как оно бывает… Только уступишь себе в самой малости, а судьба тут как тут!.. Распоряжается по-своему. Я не жалею о том, как тогда случилось. Господь так определил нам… Божий промысел неисповедим, а потому сетовать не надо… Я только жалею о том, что в живых меня оставил Господь. Несправедливо… Их нет, а я столько живу… Люди говорят, – не виноват ты в их смерти… Что толку… сердцу не объяснить этого. Ты пойми, – для них Игнат да Сева партизаны и герои, а мне они кровь родная, вот этой рукой отданная на заклание врагу…
Евсеев видел, каких усилий стоило старику его столь длинная исповедь. Он притронулся к его руке:
– Мефодий Кириллович, вы устали. Может, лучше будет, если вы ляжете. Солнце сильно припекает. Пойдемте в избу.
Мефодий ничего не ответил. Его поникшая сухонькая фигура выражала собой бесконечную усталость. Закрыв глаза, он безучастно позволил Евсееву приподнять себя. Придерживая старика под локоть, Евсеев почувствовал, как того, несмотря на разлившуюся вокруг духоту, сотрясает сильный озноб.
– И то верно, – с усилием проговорил Мефодий, – пойдем-ка мил-друг сердешный… Чтой-то мне совсем не можется… Видать, разговорился с тобой, расчувствовался…
Укладываясь на кровать, Мефодий чуть слышно сказал:
– Да ты не беспокойся… Бог даст, поговорим еще. Вон там, в углу микстурка стоит… Подай… Ко мне сейчас… Марька прибегит… Сам иди, небось, устал, проголодался…