По мнению историков, засечные полосы создавались еще задолго до X века, в ходе миграции славянских племен в леса на север и восток от Киева. Так как исконные жители этих территорий (помимо славян, это финно-угры и балты) практиковали подсечно-огневое земледелие, они оставляли нетронутыми леса по внешней границе, вдобавок создавая барьер из поваленных кронами на юг деревьев, чтобы помешать, если не остановить их вовсе, агрессорам с юга. Эта глухая преграда (ширина которой разнилась от нескольких метров до пятидесяти километров) через определенный промежуток усиливалась крепостными сооружениями; лес же к северу от ее границы охранялся и засаживался заново[27]. На протяжении столетий, предшествовавших возвышению Москвы, каждое княжество сооружало собственную защитную полосу; к XVI веку засеки, или засечные черты, выстроились в единый рубеж (называемый «берегом» или «заповедью») длиной практически в 600 километров[28]. Получается, что засечные леса были локацией, где московиты использовали естественную растительность для создания того, чем местность их обделила, – природного ограждения от неприятеля. Также они были местом для убежища: в XVII веке Болотников, предводитель крестьянского восстания, прятался в густых, заболоченных дебрях Полесья. Тургенев в письмах и самом рассказе обыгрывает эти географические и исторические аспекты: он словно видит в Полесье дикие земли, навевающие воспоминания о беспокойном и непростом прошлом и существенным образом отличающиеся от ландшафта Орловской области с ее мозаикой из лесов, деревень и полей.
Тургенев на первой же странице знакомит нас с Полесьем в длинном пассаже, рисующем лес необъятным и устрашающим. Тон изложения здесь подчеркнуто, откровенно эмоционален – такой интонацией нас погружают в атмосферу, где человек не может быть как дома. Богатая образность (развернутое сравнение леса с морем, персонифицированный образ Природы, обращающейся к человеку) противопоставляется стилю карты или энциклопедической статьи, как и лаконичному описанию, которое сам Тургенев дал Полесью в письме Анненкову: «Лес, в который мы вступили, был чрезвычайно стар. Не знаю, бродили ли по нем татары, но русские воры или литовские люди смутного времени уже наверное могли скрываться в его захолустьях» [Тургенев 1960-1968а, 7: 58]. Зачин рассказа, родившегося в той поездке, забрасывает нас в чащу чуть ли не силой. Только к концу пассажа мы понимаем, что слушаем размышления о былом некоего рассказчика, мелкопоместного охотника, вспоминающего свою двухдневную охоту в компании проводника-крестьянина. Начало рассказа у Тургенева написано мастерски, остро и с несомненным расчетом: несмотря на то что охотника будут сопровождать последовательно несколько крестьян-провожатых, знающих местность куда лучше его, мы полностью оказываемся в его власти, вовлеченные в созерцание состояния его души не меньше, чем окрестностей Полесья. Словно одинокие фигуры Каспара Давида Фридриха в пейзаже, тургеневский охотник напоминает нам о моменте познания, напряженном процессе наблюдения.
Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид «Полесья» напоминает вид моря. И впечатления им возбуждаются те же; та же первобытная, нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя. Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела, – говорит природа человеку, – я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть». Но лес однообразнее и печальнее моря, особенно сосновый лес, постоянно одинаковый и почти бесшумный. Море грозит и ласкает, оно играет всеми красками, говорит всеми голосами; оно отражает небо, от которого тоже веет вечностью, но вечностью как будто нам нечуждой… Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо – и при виде его еще глубже и неотразимее проникает в сердце людское сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, – трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет – вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братии может исчезнуть с лица земли – и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность – и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значенье и в свою силу [Тургенев 1960-1968а, 7: 51–52].