Бабушка лежала в больнице, старший брат учился в институте, в В…. В те дни я узнал, что такое одиночество – когда никто не стоит у тебя над душой – и полюбил его. Никто не опекал, не контролировал меня. Наслушавшись бешено обожаемой мною «Квин», вдоволь набренчавшись на гитаре (я подключал её к усилителю и воображал, что со временем – научусь не хуже, чем Брайан Мэй), я сам, без всяких напоминаний и окриков, садился за уроки. Я как будто другим воздухом дышал… И бабушка уловила эту перемену. Увидела, а может быть, просто догадалась. Как-то, во время очередной коротенькой межбольничной побывки, она заметила: «Тебе лучше без меня», – не спрашивала, утверждала, с обычной своей самодовольной такой ухмылочкой, а сама полулежала на кровати (ходить ей было тяжело). Я, кажется, ничего не сказал в ответ, даже не пожал плечами, пожалуй, удивился только, как точно она определила моё состояние.
Весной бабушка умерла – для меня начиналась четвёртая четверть. А начала умирать, когда у меня были каникулы, и агония длилась чуть не всю неделю. В последнюю ночь из комнаты бабушки слышалось странное хриплое бульканье – как будто спринцовкой тянули воду с воздухом пополам: что-то клокотало у бабушки в горле. Меня не допускали к дежурствам у её постели – единственного (хотя отец что-то выговаривал, ворчал: тебе бы тоже посидеть, бабушка-то за тобой ходила), но я тоже слышал эти звуки, они не давали мне спать. А когда я пришёл из школы, бабушка уже умерла. Мама рассказывала, как они с Олегом, они присутствовали в тот момент, по очереди приложили руку к левой бабушкиной груди – сразу после остановки сердца. «Как подушка», – описывала мама своё впечатление.
Я не то что бы наконец-то расстроился… Нет, я просто сделался каким-то бесчувственным, тупым. А пожалуй, мне даже было чуть-чуть интересно. Вокруг сновали озабоченные родственники… И три дня не надо было ходить в школу.
Да, как-то слабо я выражал свою скорбь, и это не могло сойти незамеченным. Тётя Маруся (мать Лиды), моя любимая тётушка, тоже, кстати, обожавшая меня, поймала меня понуро плетущегося по коридору, жестковато так прихватила, притиснула к себе рукой, и сказала что-то такое строго: почему это я, дескать, не плáчу? Вон на старшего брата посмотри! Стоял у гроба на коленях и рыдал. А ты? Хоть бы проронил слезинку!
В самом деле. Даже над могилой у меня были в общем-то сухие глаза. Скроил только ужасно жалкую физиономию – жалел-то я самого себя, потому что меня уже достали – все эти упрёки в моей бесчувственности и сама она, эта бесчувственность. (Где-то я слышал потом, или читал, что на самом деле люди всегда только себя и жалеют, даже белугой ревмя над самым что ни на есть чужим горем, – значит, просто горе это тоже их касается, какой-то наносит им урон, а уж они этот урон и оплакивают… Должно быть, у Ницше.) Ну почему я такой? Почему я не могу взять да просто погоревать, как в таких случаях горюют все нормальные люди?
…Сейчас бы я поплакал, сейчас бы я поплакал, бабушка над тобой, шептал мысленно я, забившись в угол громадного креслища, отброшенная книжка Стругацких где-то под коленом, глаза тупо уставлены вверх, к потолку, и на них в самом деле выступили слёзы. Дважды или трижды бабушка меня поняла, когда родичи – не понимали, только снисходительно фыркали в сторону или похлопывали по плечу; дважды или трижды толстокожая бабушка явила чудо… И, может быть, опять настал такой момент. Наше глубинное родство выявилось бы, пригодилось…
Мне показалось, кто-то идёт сюда. Я мигом встряхнулся. Трезво поглядел вокруг себя. Нет, просто отец или мать поднялись с дивана, чтобы свет включить, и вернулись обратно на диван. А у меня в комнате было сумрачно. Битлз, как тени, расплывались на стене. Надо завтра же снять… А сейчас – спать. Я вдруг почувствовал нормальный позыв ко сну, впервые на неделе…