Хозяин и вместе создатель этой комнаты – молодой человек, украшенный Георгиевским крестом, называемый в шутку моряками обер-крот, – принял меня как давно невиданного брата и угостил чаем. Между тем я снял его подземное жилище.
И он вечно там – при огнях! Полковник Тотлебен бывает у него всякий день, обходит все галереи, все рукава. Мельников любит его как отца. Когда он говорил мне о нем, у него дрожал голос от невыразимого уважения и преданности к этому человеку. О, если бы написать историю этих бастионов, не вычеркивая ни одного дня, не стирая ни одной черты, сколько умиляющего, поучительного, исторгающего сладостнейшие слезы было бы на ее страницах!
Мельников вывел меня на свет другим путем. Мы очутились во рву, где было много работающих. Работы здесь тяжелы по причине каменистого грунта. Каждый вершок стоит больших усилий. Через ров над нами свистели пули и осколки бомб. Мельников говорил мне, что накануне у него убило во рву двух человек осколком нашей же бомбы. Я снял вход в мину, подле которого мы стояли. Мы расстались с Мельниковым как братья, и я не знаю, есть ли два русских человека, которые тут не сделаются братьями.
Меня повели траншеями и сказали, что адмиралу угодно меня видеть. Когда я вошел в его блиндаж – большую, просторную комнату, с длинным столом посредине, на котором лежали книги и журналы, – я увидел человека средних лет, высокого роста, с темными волосами, с привлекательным выражением лица, в сюртуке без эполет. Редко встречаемый известный белый крест украшал его шею. Сомнения не было: это был Новосильский>18. Я представился… Вскоре в блиндаж вошло человек десять офицеров, в шинелях и морских черных пальто. Я провел с ними самые приятные полчаса. Адмирал, привыкший к своему блиндажу, как к дому, и давно забывший об опасностях, сказал мне простодушно:
– Заходите как-нибудь вечером, напьемся вместе чаю.
Он дал мне провожатого до дому, потому что уже стало смеркаться и я мог сбиться с дороги. Мы пошли траншеями. Навстречу нам, также траншеями, шли солдаты, свесив ружья, целый полк, в прикрытие на ночь. Они шли, не думая о встречных, и даже не глядели вперед. Я несколько раз отводил рукою штык, чтобы не наткнуться, но это мне скоро надоело; штыков впереди казалось бесконечно много, и я предпочел вылезть из траншей и идти по стороне, горою, подставляя себя неприятельским пулям, однако по мне не стреляли. Вообще к вечеру прекращается перестрелка батарей, а идет перестрелка одних ложементов.
Прощай, славный 4-й бастион! Не знаю, увижу ли тебя еще раз, а если увижу – те ли меня встретят?..
Уже стемнело совсем, когда я отворил дверь в мою комнату у Зорина, где ждали моего возврата. Все знали, что я на 4-м бастионе. Собралась большая компания. Ахбауэр, только что воротившийся с работ, рассказывал случай в траншеях. Он шел позади двух солдат. Один, старый, все кланялся пулям, а шедший за ним молодой подтрунивал над ним.
– Э, дедушка! Что ты все кланяешься? Полно!
– А вот, погоди, поклонишься и ты!
– И поклонюсь, как убьют… Дай, Господи, только наповал!
В эту минуту пуля ударила его прямо в сердце, и он повалился к ногам Ахбауэра. Говорили, между прочим, о ракетах, которые пускал неприятель накануне. Один офицер, приехавший из города, рассказывал, что их насчитали 57 и что несколько упало на Северную сторону – одна подле Одесской палатки. Тут я опять вспомнил слова моего проводника-матроса о нашей, от которой не схоронишься… Ни на Северной, нигде… Рассказывавший офицер был молодцеватый моряк; он приехал на неоседланной казацкой лошади. Через плечо его морского пальто моталась богатая турецкая шашка, добытая в Синопе.