В тусклом свете я, должно быть, выглядел настолько жалко, что один крепкий мужчина, сидевший у печки, сжалился надо мной и усадил рядом. Его звали Миша, и он сразу выделился своей уверенностью и какой-то тихой, непоколебимой надёжностью.
– Как тебя зовут? – спросил он меня.
– Шурик, дядя Миша, – промямлил я.
– Значит так: Шуриком ты был у мамы с папой. Теперь будешь Сашка. Слушай меня: нужно быть смелым, ничего не бойся. Буду помогать, но не липни. И потом: не называй меня дядей. Тебе сколько лет? Ну, так я всего на пять лет старше тебя, зови как все – Миша! Понял?
Я кивнул, чувствуя, как в груди вспыхивает что-то вроде надежды. Ответить я не мог – ком в горле застрял от неожиданного внимания ко мне в таких тяжёлых обстоятельствах. Я не привык, чтобы кто-то вот так заботился, особенно здесь, где каждый сам за себя. К полуночи я наконец отогрелся и почувствовал, как жизнь медленно возвращается ко мне. Тело больше не дрожало от холода, а голова стала немного яснее. Миша молчал, но его присутствие рядом вселяло ощущение, что я не один, и это придавало сил.
Когда поезд набрал скорость, выяснилось, что труба от печки была повернута против хода, и вместо тепла в вагон врывался ледяной воздух с дымом. Мы попытались исправить это, но до конца так и не получилось.
Утром, когда рассвело, эшелон внезапно остановился. Снаружи раздавались крики, и вскоре двери вагона распахнулись. Мы стояли посреди бескрайней белой пустыни – словно оказались в Клондайке из книг Джека Лондона. Немецкий солдат закричал: «Aufstehen! Alle aufstehen! Schneller, Schneller!» – и стало ясно, что не все пережили эту ночь. Шестеро из нашего вагона замёрзли насмерть. Я понял, что, если бы не Миша, я, возможно, тоже был бы среди них. Пока трупы выносили, Иван Мельник, самый ловкий из нас, успел залезть на вагон и довернуть трубу от печки. Он рассказывал потом, что у каждого вагона лежало по несколько замерзших тел.
Нас снова загнали в вагоны, задвинули двери, и поезд двинулся дальше. Голод и жажда теперь стали нашими постоянными спутниками, и мы корили себя за то, что не догадались набрать снега во время короткой остановки. Но кто бы мог подумать о еде, когда вокруг смерть.
День сменялся ночью, но нас всё везли и везли. Мы боялись уснуть, опасаясь замёрзнуть насмерть, поэтому будили тех, кто засыпал, сидя на полу. Ложиться спать было страшно. К счастью, через какое-то время мороз стал слабее, и на утро эшелон снова остановился в пустом поле. Вагоны открывали по одному, выпуская нас на несколько минут под присмотром охранников. Нужно было успеть сделать всё, что требуется, на этом крохотном, огороженном пространстве.
Кто-то нашёл под снегом груду свеклы, но она была замёрзшей, и лишь немногим удалось отколоть кусочек. Нас снова запихнули в вагоны, задвинули двери, и поезд двинулся на запад. Мы читали названия станций через щели – родные места, теперь обозначенные на немецком языке. Всё, что было нашим, постепенно становилось их.
С каждым километром становилось теплее. Мы въехали на территорию Польши, и в Люблине нас загнали в лагерь за колючую проволоку. К полудню неожиданно потеплело, и холод, который казался вечным, отступил. Но голод, как злой зверь, продолжал изматывать. Я словно тупел от этого – не мог вспомнить, когда в последний раз ел. К проволоке подходили поляки и предлагали нам сигареты и муку в обмен на одежду. Плохую одежду не брали, а хорошей у нас и не было. Солдаты периодически разгоняли тех, кто пытался что-то предложить.
К концу дня нас повели в город, в баню. Холодная вода – какая уж тут баня… Одежду забрали на дезинфекцию, а когда вернули, она была сырая и пахла странно. В темноте нас погнали обратно. Ничего не было видно, я шёл, держась за плечо соседа. Он говорил, что видно всё, а у меня, наверное, была «куриная слепота».