Дней через пять после моего кризиса привезли в Лык товарища моего, поручика Стаховича,[207] который оставлен был на второй станции от Лыка больным тоже горячкой. При первом возвращении его к памяти он вспомнил, что и я нахожусь в Лык, желал, чтобы его перевели туда и положили бы со мной на одной квартире; он привез мне известие, что я 13 января произведен в штабс-капитаны. Когда меня оставили в Лыкове, при мне было около 100 рублей ассигнациями, и, покуда я был болен, лечивший меня доктор при военном госпитале Ханов ни за свои посещения, ни за прописываемые лекарства, которые отпускались из госпиталя, ничего не брал, и деньги были все целы; но когда я начал поправляться, то доктор присоветовал мне, для укрепления пить вино, и это скоро истощило мои финансы. Узнавши, что в Лыке оставлен по болезни обер-провиантмейстер гвардейского корпуса Гове,[208] я обратился к нему с запиской, и он прислал мне еще 100 рублей ассигнациями с тем, чтобы после удержать из моего жалованья. Когда привезли Стаховича, то на вопрос его, есть ли у меня деньги, я ему объявил, что имею 8 рублей серебром, а он мне сказал, что имеет 2 рубля серебром.

Хотя я еще не вставал с постели, но уже говорил твердо; Стахович же был еще очень слаб, часто впадал в беспамятство, забывался, но, приходя в себя, всегда возобновлял разговор о деньгах, не зная, где достать оных. В Лыке кроме нас еще насчитывалось человек 11 гвардейских офицеров, оставшихся здесь по болезни, и, на наше счастье, никто не случился из числа их знающий немецкий язык лучше меня, хотя и я по-немецки едва-едва мог выпросить для себя необходимое. В одно утро входит к нам городской почтмейстер и просит меня, чтобы я объяснил ему и прочел ему бумагу на русском языке, поданную ему каким-то русским человеком; но он не знает ни кто он, ни чего требует. Взяв ее в руки, я увидал, что это подорожная, по которой какой-то хорунжий следует в Россию до Харькова, и что для него требуется пара лошадей. Когда я объяснил это почтмейстеру, аккуратный немец стал требовать, чтобы я сказал, кем подписана подорожная. По неясности подписи я долго не мог разобрать фамилию подписавшего и его звание, и это затруднило наши обоюдные объяснения. Нетерпеливый хорунжий с азартом вошел в комнату и малороссийским наречием закричал:

– Ну, що вы там робите? Долго ли мне будет ожидать коней?

Стахович в эту минуту только лишь пришел в память и слабым голосом просил меня узнать, кто этот малороссиянин и куда он едет. На сделанный ему от меня переспрос он отвечал, что он сам из-под Ромны, водил в армию лошадей, пожертвованных харьковским дворянством, а теперь едет в Харьков представить отчеты. Я, зная, что и Стахович сам Роменского уезда, спросил у хорунжего, не знает ли он в Ромнах кого-нибудь из Стаховичей.

– А чи не ты ли тоже Стахович? – спросил меня малороссиянин.

– Нет, – отвечал я, – а вот кто. – И показал ему на лежавшего товарища.

Тогда мой хорунжий бросился со всех ног на больного, начал целовать его ноги, с плачем и криком продолжал соболезновать и утверждал, что не только покойный отец Стаховича, но и мать его, и вотчим – его благодетели! Потом вдруг, как бы угадав нужду Стаховича, спросил:

– А есть ли у тебя гроши? А то будешь в болезни нуждаться!

Стахович откровенно признался, что денег у него вовсе нет, и тогда хорунжий объявил, что у него в кожухе зашито 1000 рублей ассигнациями, нажитые им от продовольствия лошадей, и потому если Стахович возьмет их все и даст ему записку, то для него же сделает большое одолжение, так как он боится, чтобы дорогой не ограбили его. Но Стахович, поблагодарив его за вызов, не решился взять более 300 рублей, о чем малороссиянин крепко горевал и потом с видимой совестливостью и озабоченностью, просил, не напишет ли Стахович матери, чтобы ему за одолжение на месте дали несколько возов соломы. Разумеется, со Стаховичем и я разбогател в совокупности.