До Бобира я в Уфе знал только живописцев-иконописцев Тараканова и Шепелева. И часто, идя к деду, я подолгу глядел в окно первого этажа дома на Успенской улице, как Шепелев рисовал каких-то ангелов и святых. Тараканов расписывал трапезную собора на пожертвованные деньги купцом Корноуховым и у входа на стене написал святых патронов донатора[207], причем была подпись «Преподобный Евфимий»[208] и в скобках «Васильевич Корноухов», хотя преподобный нисколько не был похож на живого мясника Корноухова.

Бывал я еще у купца Четкова, любителя живописи и самоучки. Чистенький, румяный с благообразием в облике сидел он за прилавком небольшой бакалейной лавочки, куда иногда сажал свою дородную супругу, а сам, очевидно, вдохновленный, переходил рядом в чистую, светлую комнату, где на аккуратно разостланном коврике, сверх крашеного пола, стоял чистенький мольберт и на нем начатая на холсте картина, копия с Венецианова «Молодой садовник»[209]. Откуда научился Четков живописи, откуда достал картину Кипренского[210] (тоже копию), я не знал, и только поражался сходством, чистотой работы и необычайной аккуратностью. И самого меня тянуло к живописи маслом, но, познакомившись с Бобиром, я понял, что нужно пройти долгую школу рисунка, овладеть техникой, чтобы переходить на масляную живопись. Бобир познакомил меня с начатками архитектуры, чертить я уже выучился у деда, и все более и более разжигал меня поездкой в Москву.


Набережная в Уфе. Открытка начала XX в.


Твердое решение поехать в Москву учиться я высказал отцу, на что последовал не менее твердый ответ: «Еще куда? Мало тебе гимназии. Ты вот почисти себе сапоги, видишь, какие они», – и разговор дальнейший был пока бесполезен. Но я знал, что уеду.

Лучший советник в семейных делах, мой дед, уже был болен, я навестил его. Восьмидесятилетний дед давно лежал в постели и устроил себе какой-то стол и приспособление приподниматься, но смерть была уже близка. В соседней комнате собрались его пять дочерей, моих теток, они громко голосили и плакали. Дед не любил, когда канючили, обратился ко мне: «Ступай, спроси этих дур, что я им, двести лет что ли, должен жить? Учись и трудись, ученому тебе легче будет жить». Это были последние напутственные мне слова нашего любимого деда, вскоре он умер.

Окончательно убедил моего отца красноречивый Бобир. Он просто явился к отцу и потребовал серьезного разговора. В гостиной, где бывали только в важных случаях жизни и только важные люди, собрался семейный совет, случился как раз в это время и мой дядя Петр Степанович, и отец под таким напором сдался. Но обычное его недоверие ко мне и тут сказалось. Он был убежден, что из этого толку не выйдет.

– Ну, кончишь ты свое училище, дальше-то что будет?

– Буду архитектором, буду зарабатывать.

– Сколько же ты думаешь получать?

– Да вот архитекторы получают по две, по три тысячи в год.

– Что-о-о?! – улыбнулся отец и заключил допрос своим мнением. – Куда тебе, с твоим рылом две тысячи получать. Эх ты! Куда занесся! Был ты дураком, дураком и останешься. <Не допускал отец никаких успехов в моей работе>[211].

Позже, когда за участие в Парижской выставке[212] я получил орден, о чем обычно печаталось в «Правительственном вестнике»[213] в рубрике высочайших наград, городской голова пришел к отцу и поздравил его, показав ему номер с «монаршей милостью».

Отец спокойно ответил:

– Да это не он.

– Как же не он! Вот же читайте: имя и фамилия напечатаны.

– Ну, это какой-нибудь еще Илья Бондаренко, нет, куда нашему Илье награды получать. Что вы!

И даже, когда отец был у меня в Москве и взял в руки орден и грамоту, недоверчиво покачал головой: «Вот уж никак не ожидал от тебя. Нет, что-нибудь тут не то».