– Упал, упал! – вскричали оба секунданта, бросившись к нему.

Улик поднял его с земли, Мик сзади поддерживал голову.

– Ранен в шею! – констатировал Мик.

Расстегнув воротник мундира, он обнаружил то место пониже адамова яблока, куда я целился и откуда теперь, булькая, вытекала кровь.

– Что с вами? – допытывался Улик. – Неужто в самом деле ранен? – растерянно пробормотал он, словно глазам своим не веря.

Несчастный не откликался, но чуть Улик отвел руку, как он опять с глухим стоном повалился навзничь.

– Недурное начало для такого малыша! – проворчал Мик, грозно на меня пялясь. – Тебе бы лучше убраться, юный сэр, пока не всполошилась полиция. Когда мы уезжали из Килвангена, там уже что-то пронюхали.

– Он в самом деле умер? – спросил я.

– Можешь не сомневаться, – ответил Мик.

– Что ж, одним трусом на свете меньше, – сказал капитан Фэган, презрительно пиная сапогом простертое на земле грузное тело. – Его песенка спета, Редди, он не шевелится.

– Кто бы он ни был, мы не трусы, Фэган! – резко отозвался Улик. – Давайте спровадим мальчишку как можно скорее. Пошлите вестового за телегой, надо увезти труп несчастного джентльмена. Для нашего семейства, Редмонд Барри, это поистине черный день: ты отнял у нас тысячу пятьсот годовых.

– Спрашивайте их не с меня, а с Норы! – отрезал я. И, достав из жилетного кармана ленту – ее подарок, – а также письмо, я и то и другое швырнул на труп капитана Квина. – Вот! – сказал я. – Отдайте ей эту ленту. Она поймет. Это все, что осталось ей от двоих возлюбленных, которых она сгубила.

Несмотря на мою молодость, бездыханное тело врага не внушало мне ни ужаса, ни отвращения. Ведь я знал, что сразил его в честном бою, как и подобает человеку моего имени и происхождения.

– А теперь, ради бога, уберите мальчишку! – взмолился Мик.

Улик вызвался меня проводить, и мы понеслись во весь опор, ни разу не дав коням повода, пока не доскакали до нашего порога. Как только мы спешились, Улик приказал Тиму хорошенько покормить мою кобылу, так как мне еще предстоит дальний путь, – а уже в следующее мгновенье матушка сжимала меня в своих объятиях.

Надо ли описывать, с какой гордостью и ликованием слушала она рассказ Улика о том, как мужественно я вел себя на поединке. Однако Улик настаивал, что мне следует на время скрыться. Было решено, что я на ближайшее будущее откажусь от имени Барри и, назвавшись Редмондом, отправлюсь в Дублин, чтобы там переждать, пока все это не порастет быльем. Матушка долго противилась этому решению. Почему в Барривилле я в меньшей безопасности, чем мои кузены – да тот же Улик – в замке Брейди? Ведь ни один судебный пристав, ни один кредитор к ним и близко не подступится! Но с таким же успехом могу и я отсидеться от констеблей в нашем Барривилле! Однако Улик настаивал на моем немедленном отъезде; я поддерживал его, сознаюсь, главным образом потому, что мне не терпелось увидеть свет; в конце концов матушка вынуждена была признать, что в нашем домишке, стоящем в самом центре деревни и охраняемом всего лишь двумя слугами, укрыться невозможно, и добрая душа уступила настояниям моего кузена, после того как он уверил ее, что дело это можно будет скоро замять и я вновь к ней вернусь. Увы! Он понятия не имел, какие каверзы готовит мне судьба!

Чуяло, видно, материнское сердце, что нам предстоит долгая разлука; матушка рассказала мне, что всю эту ночь гадала по картам, чем грозит мне дуэль, и все предвещало близкую разлуку. И вот, достав из секретера заветный чулок, добрая душа сунула в мой кошель двадцать гиней (у нее всего-то их было двадцать пять) и собрала мне дорожную сумку, которая прикреплялась сзади к седлу. Туда она сложила мое платье, белье и батюшкин серебряный несессер. Она также велела мне оставить у себя шпагу и пистолеты, которыми я сумел распорядиться как мужчина. Теперь уж она торопила меня с отъездом (хотя сердце ее, я знаю, разрывалось от горя), и чуть ли не через полчаса после возвращения домой я снова тронулся в путь, и передо мною и в самом деле открылся широкий мир. Стоит ли описывать, как Тим и преданная кухарка рыдали, провожая меня в дорогу, – боюсь, что и у меня навернулись слезы; но какой же юноша в шестнадцать лет станет долго горевать, вырвавшись впервые на свободу и зная, что в кармане у него позвякивают двадцать гиней; так и я ускакал, размышляя, признаться, не столько о любезной матушке, которую оставлял в полном одиночестве, и не о родном доме, где прошла моя юность, сколько о чудесах, которые мне принесет неведомое завтра.