И все-таки в нем была видна большая сила, и ковылял он на своих двоих кривых весьма бодро, исправно неся свою службу. В общем, по всем статьям положительный, бывалый, безукоризненно выполняющий свою работу.

На редкость добрый и безмолвный: ни слова не сказал за все те годы, когда его, как одинокого, все отодвигали с жилплощадью. Так он и остался один в полуразрушенной казарме, а когда подселили Сорокина, то Мироныч немедленно настоял на том, чтобы поменяться комнатами. Причем возражений не принимал.

– Никаких! Сами судите, товарищ капитан: и больше площадь, и прихожая какая-никакая, и можно организовать вход отдельный, чтобы в любой момент можно было принять агентуру.

Все его хорошие черты сводила на нет его единственная странность: помешательство на вредительстве и шпионах. Бесспорно, бдительность необходима, но на Мироныча по весне и осени она находила нездоровая. Тогда он днем и ночью рыскал и по путям, что по его профессии объяснимо, и по окрестностям, обязательно находя «железные» доказательства того, что кто-то где-то кому-то вредит, пакостит и что-то замышляет.

Ладно бы держал свои «открытия» при себе, но ему нужны слушатели – и, посоветовавшись со своими товарищами в голове, Машкин утвердил на эту должность товарища капитана Сорокина. Во-первых, сосед и всегда под рукой, во-вторых, чуткий, бдительный и бывалый товарищ, умеющий единственным оком проникнуть в суть вещей. В-третьих, как раз ему Мироныч всецело доверял. От последнего обстоятельства Сорокин, который всегда уделял большое значение работе с населением, был не в восторге. К тому же если по месту проживания еще как-то удавалось уклоняться от общения – достаточно было таинственно намекнуть на то, что ждет «нужного человечка», – то на службе это было невозможно.

Хорошо еще, что недуг наваливался на него лишь по весне и осени. В остальное время года из Мироныча слова не вытянешь. Было дело, он и от Акимова скрывал ценные данные без особых мук совести – просто молчал. По весне же и осени из него сведения ценные – на его взгляд – так и перли, причем выдавались сугубо товарищу капитану Сорокину. Другие такой чести не удостаивались.

В тот несчастный день Мироныч снова завалился в отделение и битый час бубнил свое капитану, тыча пальцем в вещицу, выложенную на чистый платок, а Сорокин покорно кивал да кивал, выглядел как обычно, но было видно, как кожа на голове постепенно становится красной.

Остапчук, помнится, пригляделся: снова пуговица. С виду – не более чем полезное изобретение для застегивания, к тому же старенькая, грязная, неоднократно втоптанная в грязь, вон как дырки забиты. Вроде бы кайма какая-то, то ли узор, то ли буквы.

«Так из-за чего собрание? Что следует из этой пуговицы?»

Даже любопытно, какие дедукции из этого пустякового предмета вывел бдительный Машкин.

Иван Саныч прислушался.

– Товарищ капитан, вы человек опытный, сами понимаете: мелочей в нашем деле не бывает. Гляньте: от кого такая-то могла отвалиться? От вас? От меня? От Иван Саныча… товарищ сержант, наше почтение.

Остапчук поздоровался.

– Во-о-о-т, не исключено, что к этой пуговке пристегнуты такие штаны… – он задумался, но закончил решительно: – Вражеские.

– С чего же вы взяли, что это вражеская пуговица? – терпеливо спросил Сорокин, и видно было, что он не в первый раз задает этот вопрос. – Ее мог потерять кто угодно…

– Кто?

– Военнопленные, кто-то в трофейной одежде.

– Если бы все так было, то не стали бы ее затаптывать, – с уверенностью возразил Мироныч. – Гляньте, это вот земля, в дырочках. То есть ее не просто скинули с гравия, с пути, а старательно маскировали путем втаптывания в грунт.