А потом случилось нечто умопомрачительное.

С самого начала нашей, третьей лагерной смены Мила, моя воспитательница, говорила, что к ней вот-вот должна приехать сестрёнка, и может быть даже с мамой. Она даже положенные нам поочерёдно выходные, которые я проводил в Ташкенте, рыская по заданиям «Вечернего Ташкента» в поисках новостей, не использовала, всякий раз ожидая, что сестрёнка объявится на сей раз. Меня это как-то трогало мало: ну, сестрёнка и сестрёнка – в моём представлении это была какая-то шмакодявка.

Уже прошёл мой день рождения, когда мне исполнилось 20 лет и мы с Игорем Флигельманом, моим бесценным университетским другом, Милой и ребятами из ташкентского ВИА, приехавшего в тот день поиграть на танцах старшеклассников, очень густо его отметили после отбоя, а её всё не было. И вдруг однажды утром, когда мы, по обыкновению, встали раньше отряда перед побудкой, Мила указала мне глазами на занавеску, за которой в углу отрядного застеклённого павильона стояла её кровать, и приложила палец к губам. Я понял, что это о сестрёнке, которая, видимо, приехала поздно вечером, когда я пропадал в расположении съемочной группы. Мы тихо подняли своих оглоедов и повели умываться перед самым горном, игравшим по утрам мелодию, которая у пионеров, как гимн страны, имела ещё и неофициальный текст: «Подъём, подъём! Кто спит, того убьём».

Потом был завтрак, затем – непременная утренняя линейка, на которой у меня на гульфике светлых брюк из популярной тогда плащевки разошлась, по закону подлости, молния, и я не знал как достоять до конца, чтобы это осталось никем незамеченным. Потом я, попросив Милу прикрыть, если что, долго ремонтировал молнию у лагерного электрика в его каморке под эстрадой и присоединился опять к своим, уже когда те шагали строем и речёвками на обед.

Отобедали, возвращаемся, поднимаясь по пологому склону к своему павильону, и Мила вдруг говорит:

– А это моя сестрёнка. Её зовут Оля.

Я шёл среди ребят, что-то с ними, как обычно, обсуждая, – мы были очень друг к другу привязаны, и я потом долго получал их письма, и не сразу обратил внимание на обольстительную девичью фигурку на скамейке не доходя павильона.

Она поднялась – и сердце моё упало.

Ничего себе – «шмакодявка»! Передо мной стояло настоящее шестнадцатилетнее чудо. Я превратился в соляной столб. Я не слышал, что говорила мне Мила, не видел, как она увела и уложила без меня отряд, ибо настал тихий час. Я даже не заметил, как мы с Олей сели на ту же скамейку.

Мы говорили, как мне потом сказала Мила, больше двенадцати часов кряду. Мила вывела меня явочным порядком за скобки насыщенной отрядной жизни, так что у меня и теперь, спустя 47 (!) лет полное ощущение, что я провёл те полсуток в коконе, который приоткрывался лишь дважды. После тихого часа мимо прошествовал с задорной улыбкой Игорь со своим отрядом и весёлым баском прокричал:

– Что, Саша, два билета на дневной сеанс?!

А вечером мимо прошли моя вечная университетская любовь-досада Надя Алешкова вместе со своей подругой, легкоатлеткой – она метала диск! – Таней Козловой, и на лице делано улыбавшейся (ей – не мне!) Нади я увидел слезу, а Таня оглянулась и повертела пальцем у виска. Как эта немая мизансцена пробилась через плотный кокон отсутствия времени, я не знаю, но она врезалась мне в память на всю жизнь.

Теперь, когда я уже стар, мне представляется, что это было самым сильным впечатлением всей моей жизни. Мы с Олей пошли спать только в третьем часу ночи, поддавшись обещанию Милы, что завтра весь день не расстанемся – она отдаёт мне свой выходной, а надо – и два, которые всё равно не потратила. Видимо, и она чувствовала что-то такое, что побудило её так поступить. Мы условились с Олей, что я сразу, как встанет, поведу её на речушку Акташ, протекавшую невдалеке. Ей этого очень хотелось, а я там всё уже исходил и излазил с отрядом за август, был изумлён красотой и предвкушал впечатления Оли.