Родители в равной мере отвечали за правила и решения, поэтому, на мой детский взгляд, вероятно, мать была не женщиной – чем-то отличным. Повторюсь: мужчиной она точно не была. (Мы, дети, не потерпели бы отсутствия женскости так долго; наверное, запаковали бы свои кра и отправились восвояси до восьмого дня – эта возможность есть у всех африканских детских душ, которые попали не в свою среду.)
Мать отличалась от других женщин, и иногда это наполняло меня удовольствием и давало ощущение уникальности, приятной обособленности от других. Но иногда это причиняло и боль, и я думала: вот она – причина моих детских бед. Если бы мать была как все прочие матери, она бы любила меня сильнее. Но чаще ее отличие было как времена года или холодные деньки и парны́е июньские ночи. Просто было, без объяснений, без какой-либо на него реакции.
Мать и обе ее сестры были крупными и грациозными, их обширные тела словно подчеркивали решительность, с которой они передвигались по своим жизням в странном мире Гарлема и америки[2]. По-моему, этим мама и отличалась от других: внушительностью, осанкой и выдержкой, с которой она себя несла. Ее внешний вид женщины, которая за себя отвечает и весьма сведуща, был скромен и убедителен. Люди на улице считались с нею в вопросах вкуса, экономики, точек зрения, качества чего-либо, не говоря уже о том, кому занять освободившееся сиденье в автобусе. Однажды я видела, как голубовато-серо-карие глаза матери остановились на мужчине, который пробирался к пустому месту в автобусе, ходившем по Ленокс-авеню, и тот на полпути запнулся, застенчиво усмехнулся и, будто продолжая движение, предложил сесть пожилой женщине, что стояла в проходе напротив него. Я довольно рано стала понимать, что иногда люди начинали вести себя иначе из-за ее мнения, которое мать порой даже не высказывала или вообще не осознавала.
Она была женщиной очень скрытной и весьма застенчивой, но довольно импозантной и деловой внешне. Полногрудая, гордая, нехилого размера, она пускала себя по улице, как корабль на всех парусах, и обычно тянула меня, спотыкающуюся, за собой. Немногие смельчаки решались подойти к этому кораблю поближе.
Совершенно незнакомые люди оборачивались к ней в мясной лавке и спрашивали, что она думает о свежести этого куска, нравится ли он ей, годится ли на то или иное блюдо, а нетерпеливый мясник ждал, пока она вынесет суждение, явно раздражаясь, конечно, но всё же сохраняя почтительность. Незнакомцы рассчитывали на мою мать, и я никогда не понимала почему, но в детстве мне казалось, что у нее гораздо больше силы, чем было на самом деле. Матери нравился этот ее имидж, и, как я сейчас понимаю, она изо всех сил старалась скрыть от нас, детей, проявления беспомощности. В двадцатых – тридцатых Черной иностранке в городе Нью-Йорк приходилось непросто, особенно когда она сама достаточно светлая, чтобы сойти за белую, а вот ее дети – нет.
В 1936–1938 годах 125-я улица между Ленокс и Восьмой авеню, ставшая потом шопинг-меккой Черного Гарлема, была расово-смешанной, но управляли магазинами и распоряжались клиентурой только белые. В иных местах Черных посетителей не привечали, а Черных продавцов не имелось вовсе. Там же, где наши деньги всё же принимали, делали это неохотно и часто драли втридорога. (Именно с этими обстоятельствами боролся молодой Адам Клейтон Пауэлл-младший, устроив пикет и бойкотируя магазины Блумштейна и Вайсбеккера, после чего на 125-й стали давать работу и Черным.) Напряженность на улице была высокой, как обычно случается в расово-смешанных зонах в период изменений. Я помню, как совсем маленькой ежилась от одного особенного звука, хрипло-резкого грудного скрежета, потому что чаще всего это значило, что секунду спустя у меня на ботинке или пальто окажется гадкий шарик серой мокроты. Мать стирала ее маленькими кусочками газеты, которые всегда носила в сумке. Иногда она ворчала – вот, мол, люди низшего класса, ни ума, ни манер у них не хватает, чтобы не плевать против ветра, где бы они ни оказались, – и внушала мне, что унижение было лишь случайностью. Мне и в голову не приходило усомниться в ее словах.