Должно быть, дело шло к лету. Помню, как сидела в колпаке дурака, солнце через окно заливало кабинет, спине было жарко, класс тянул и тянул прилежно молитвы за спасение моей души, а я играла в тайные игры с искаженными цветными радугами, пока Сестра не заметила и не запретила мне мигать так часто.
Как я стала поэтессой
«Куда бы птица без лап ни летела, она находила деревья без ветвей».
Когда самые мощные слова, на которые я только способна, вылетают из меня и звучат, будто воспоминания о тех, что исходили из материнского рта, мне остается либо переоценивать значение всего, что я говорю теперь, либо заново измерить ценность тех ее старых слов.
У моей матери были особые, тайные отношения со словами, которые принимались за должное, за язык, потому что всегда были с ней. Я не разговаривала до четырех лет. В мои три года чарующий мир странных огоньков и манящих форм, в котором я прежде обитала, рассеялся под натиском обыденности и сквозь очки мне открылась иная природа вещей. С ними всё стало менее красочным и сбивающим с толку, но при этом гораздо более комфортным, чем то, что было естественно для моих близоруких, по-разному сфокусированных глаз.
Я помню, как плелась за мамой по Ленокс-авеню, чтобы забрать Филлис и Хелен на обед из школы. Была поздняя весна, потому что ноги мои ощущались настоящими, легкими, не отягощенными громоздкими непромокаемыми штанами. Я отстала у забора на детской площадке, где рос одинокий хилый платан. Увлеченная, я уставилась вверх: каждый отдельный зеленый лист в своей особенной форме представал внезапным откровением в кружеве ясного света. До очков я знала деревья лишь как высокие коричневые столбы, которые заканчивались пухлыми завитками тускловатой зелени, как деревья в сестринских книжках с картинками, откуда я черпала знания о визуальном мире.
Но изо рта матери каскадом извергался поток комментариев, когда она чувствовала себя легко или на своем месте, в окружении авантюрных нагромождений и сюрреалистических сюжетов.
Мы никогда не одевались слишком легко, а лишь только в ближайшее к ничего. Ближе к шее нет чего? Непреодолимые и невозможные дистанции измерялись расстоянием «от Борова[4] до Дай-им-Дженни[5]». Боров? Дай-им-Дженни? Кто знал, пока я не выросла разумной и не стала поэтессой с полным ртом звезд, что это два маленьких рифа в Гренадинах, между Гренадой и Карриаку.
Эвфемизмы для названий частей тела были столь же загадочными, хотя не менее красочными. Легкое замечание сопровождалось не шлепком по попе, а шмяком по задам или бамси. Сидели все на своих бам-бам, но что угодно между тазобедренной костью и верхом бедер относилось к низовью, что мне всегда казалось французским термином, типа «Не забудь подмыть свое nis-sauvier перед сном». Для более клинических и точных описаний всегда употреблялось между ног – шепотом.
Чувственная часть жизни всегда была скрыта за завесой тайны, но обозначалась кодовыми фразами. Почему-то все кузены знали, что дядя Сайрил не может поднимать тяжелое из-за своего бам-бам-ку, и приглушенный голос в разговоре о грыже намекал на то, что речь идет о делах там внизу. А в те редкие, но волшебные моменты, когда мать выполняла свое аппетитное наложение рук, чтобы размять спазм в шее или потянутую мыщцу, она не массировала позвоночник, а поднимала твое зандали.
Я никогда не простужалась – только ко-хум, ко-хум, и тогда всё становилось кро-бо-со, шиворот-навыворот или слегка набекрень.
Я – отражение секретной поэзии моей матери, точно так же, как и ее потаенной злости.
Сижу меж раскинутыми ногами матери, ее мощные колени удерживают мои плечи, будто туго натянутый барабан, а моя голова у нее в руках, и она расчесывает, и начесывает, и маслит, и заплетает. Я чувствую сильные, грубые руки матери в своих непокорных волосах, пока ерзаю на низкой табуретке или на сложенном на полу полотенце, мои мятежные плечи сгорблены и дергаются от беспощадного острозубого гребня. Когда каждая порция пружинок расчесана и заплетена, мать нежно ее похлопывает и переходит к следующей.