Я вырос вдали от больших городов и, оказавшись в Питере, где всякое здание дышало историей и хранило множество легенд, принялся жадно вслушиваться в молчание глухих брандмауэров и дворов-колодцев, внимать шорохам лестниц и старых парадных, следить за причудливыми письменами булыжных мостовых и потрескавшейся вековой штукатурки.

Пожалуй, я научился слышать и постигать город, но чем вернее мне это удавалось, тем сложнее становилось общаться с обыкновенными людьми. Их словам и мыслям я неизменно приписывал второй или третий смысл и объясняться становилось решительно невозможно.

У меня оставался один-единственный друг, чуткий, интересный, манящий затейливыми горельефами фронтонов и задумчивыми проёмами арок, восхищавший стройностью колонн и величием башен. Я не слышал и не понимал своих весёлых институтских товарищей, говорящих, очевидно, о чём-то простом, но от того не менее важном. Когда судьба поставила над студенческой сагой свою жирную непоправимую точку, их жизнерадостные и симпатичные лица так и остались в моей памяти, перекочевав впоследствии прямиком в несбывшееся, заставив думать о них по-другому. Теперь в моём воображении они неспешно выходили из знакомых домов и вечером, молчаливые и торжественные, снова возвращались туда, отгораживаясь от дружественного мне города полупрозрачными шторами.

От несбывшегося меня отделяла эфемерная, но непреодолимая преграда, гораздо более надёжная, чем всевозможные временные или пространственные барьеры. Я был отделён от своего несбывшегося метафизически – окончательно и навсегда, согласно неведомым мне высшим уложениям бытия.

Наверное, мне было по силам преодолеть такой неестественный выбор, однако мир мечтателя выстроен без оглядки на пресловутое «рацио» – в нём второстепенное обязательно весомее главного, а без ничтожного и бесполезного невозможна никакая «полноценная» жизнь. А там, где несбывшееся и то, что принято называть «реальностью», имеют равные права, первое всегда будет числиться в приоритете, прирастая и пополняясь за счёт всего нереализованного, упущенного и несодеянного. Конечно, такое происходило исключительно по причине наивного идеализма, нелепой восторженности и безудержной фантазии, привечавшей далёкое и не замечавшей обыденного, привычного, которое не требовало для себя никаких объяснений.

Разве нуждались в каком-либо объяснении любопытные девические взгляды, столь щедро раздариваемые мне в юности? Разве я не догадывался, почему всякий раз, как будто случайно, оказывался рядом с зеленоглазой шатенкой с параллельного потока, стоило мне только показаться ей на глаза? Конечно, знал и догадывался, как не было для меня секрета в бесхитростных вопросах без содержания и в неловких замечаниях без основания. Но придуманный, иллюзорный мир отторгал от себя всё, что было облечено в плоть. В нём не было места не только дружбе, но и любви, кроме такой, которой не бывает. Здесь у несбывшегося, действительно, была богатая и занятная добыча. Существует, наверное, непреложный природный закон, по которому бесплотный мир, проникая в душу, неизбежно увлекает её исключительно несбыточным, охлаждает чувства и будоражит разум болезненной навязчивой грёзой.

И нет ничего более жестокого, нежели фантазии идеалиста.

Увлечённый призраками, он спешит за своими видениями, не замечая ни восторженных взглядов, ни открытых сердец. Идеалист не умеет сострадать, он невнимателен ко всему, что живёт не по его правилам. Его нельзя слушать, ему нельзя доверять. Поверивший идеалисту уже не сможет безболезненно вернуться в привычный мир, где часы не опаздывают на полтора века, а отражения не могут быть непохожи на оригиналы. Не говоря уже о том, что несбывшееся возвращенца будет лишено мечтательности и светлой грусти, поскольку только идеалистам непроизошедшее неявно дополняет жизнь.