Глубоко неудовлетворенный, держал он в руке рукопись, как бы взвешивая ее. Статья должна пойти в печать, должна немедленно пойти в печать. Если он хочет внести изменения, ему придется продиктовать их сразу же на линотип. Это была рискованная штука, требовавшая долгой тренировки; у него тренировки не было. Напротив, он работал медленно, тщательно. Но ничего другого не оставалось, надо было спасти, что еще можно было спасти.
Он пошел в типографию. На больших, обитых жестью столах лежал готовый набор, длинные столбцы с отлитыми свинцовыми строчками, рядом – ящики с заголовками различной величины. Он видел и слышал огромную ротационную машину, он ощущал суровый запах помещения, весь этот чуждый мир, отталкивающе трезвый и все же полный возвышенной романтики. С щемящим чувством подумал он, что продиктованное им неотвратимо разойдется по всему свету и что завтра тысячи и тысячи людей будут читать его статью. Он должен, он обязан найти сильные, разящие слова, дать отпор высокомерию нацистов.
Резким движением он стряхнул с себя подавленность, призвал на помощь всю свою логику, все свое баварское остроумие. Он стоял возле наборщика, пожилого, спокойного человека, и, низко наклонившись к нему, диктовал; а тот сидел, напряженно выпрямившись, высоко подняв руки, глядя на клавиатуру линотипа, и, склонив голову чуть набок, старательно вслушивался в звуки пронзительного голоса, который резко, уверенно перекрывал стоявший здесь шум.
Наконец-то Траутвейн добился своего, пришла та собранность, которая ему была нужна. Видение, образ мертвеца не исчезало. Да, может быть, он борется за труп; но теперь эта мысль не мешает ему, наоборот, она подстегивает, делает его слова острыми, действенными. Он диктовал холодно, логично и все же яростно. Лишь изредка поправлял себя. Машина стучала, звенела, в воздухе стоял шум, неприятный суровый запах. Траутвейн ничего не слышал, ничего не видел, он говорил, и его слова отливались в металл.
Он кончил. Пока наборщик наскоро делал оттиск для корректуры, Зепп сидел на табурете, изнуренный, тяжело дыша. Ему принесли оттиск, он пробежал его. Ничего не поделаешь: надо еще раз собрать силы и сокращать, исправлять. Наборщик, стоявший рядом, вынул из набора зачеркнутые строки; гремя, упали они на кучу свинца, чтобы снова стать свинцом.
Он прочитал корректуру. Большего, лучшего он дать не может. Слегка пошатываясь, вернулся в редакцию и устало доделал оставшуюся работу. Ее оказалось немало. Когда Зепп вышел из редакции, был уже поздний вечер.
В лифте он встретил Эрну Редлих, секретаршу.
– Я думала, – сказала она, – что вы, может быть, захотите заново продиктовать статью, и до сих пор ждала вас. – Она знала его манеру работать, знала, что он нелегко удовлетворяется достигнутым, а работал он охотнее всего с ней.
– Представьте себе, – сказал он, – я продиктовал статью прямо на линотип.
– Хорошо получилось? – живо спросила Эрна.
– Да, – сказал он с гордостью и тут же поправился: – Мне кажется, да.
– Я рада, – искренне сказала она.
Они вышли из лифта, пересекли широкий, голый, холодный подъезд и, идя к воротам, прошли мимо «немого привратника» – громадной доски со списком учреждений. Траутвейн сбоку смотрел на Эрну Редлих, на ее изящную, хрупкую фигурку, на детское лицо с прекрасными, чуть-чуть сентиментальными глазами. «Зайчонок, – подумал он, – зайчонок».
Уже очень поздно. Анна, должно быть, дожидается его. Когда он задерживается в редакции, она часто ждет его, а сегодня, прочитав ответную ноту Германии, конечно, не ляжет до его прихода. Может быть, и Ганс ждет, хочет обсудить с ним события. Ему немножко не по себе при мысли о встрече с Анной и мальчуганом. Они, бесспорно, толкуют наглость германской ноты как доказательство того, что нацисты не уступят. Хотя ему удалось, пока он диктовал на линотип, заставить себя воспринимать fait accompli как лишний стимул, теперь этот «свершившийся факт» гложет его, он боится взглянуть в сочувственные лица жены и сына. Ни Анна, ни Ганс, само собой, не будут торжествовать, получив новое доказательство своей правоты, они знают, как он огорчен. Они ведь не только члены его семьи, но и хорошие товарищи, и им, конечно, искренне больно, но именно это бережное сочувствие кажется ему невыносимым. После такого трудного дня и всех перенесенных треволнений его не тянет домой.