– Однако Вы с ним не согласны, месье Казанова?
– Не знаю. Я считаю, что есть определенные черты человеческой природы, которые нельзя изменить. Как бы сильно мы ни старались. Но общественные порядки… да, общественные порядки можно изменить, и нужно, если необходимо. Я так думаю.
– Но как можно это сделать, если тем, кто хочет изменить эти порядки, запрещают выражать свое мнение? – сказала Александра грустным умоляющим голосом.
– Это верно, – Казанова заметил, как свет в ее глазах исчез.
– Если растаптывают их идею справедливости? Если при малейшем несогласии с властью их лишают чести, пугают и заставляют молчать? Как им идти дальше?
– Да, тогда становится тяжело.
– Становится невыносимо, – сказала она категорически.
– Вольтер шел.
– Есть люди, которых запугивали сильнее, чем запугали его, и которые не имеют привилегий, которые имел он.
Ее лицо окаменело.
– Это тоже верно, – Казанова вздохнул, зная, что она права.
– Как же можно идти дальше тогда? Как? – она опустила голову в раздумье.
– Зависит от человека.
– Вы бы продолжали выражать свое мнение? – она взглянула на него, как будто надеясь, что он скажет «да».
– Когда я был молод – да. Сейчас – не знаю.
– Почему?
– Мы сильнее, когда мы молоды.
– Физически – да. Но нравственная сила не зависит от возраста.
– Когда мы молоды нам кажется, что ничего не сможет сломить нашу волю, что никто не сможет отнять нашу личную свободу.
– Сломать человека ничего не стоит, – промолвила она безнадежно. – Ничего не стоит.
Видя, как она уставилась на какой-то предмет за его спиной, он предположил, что она говорит о ком-то конкретно.
– Пожалуй.
– Государство может…
– Мадемуазель Снежинская! – громко прозвучал суровый гортанный женский голос.
Казанова и Александра повернулись и увидели рядом квадратную сухокожую женщину средних лет со сжатыми губами. Это была гофмейстерина фон Бенкендорф.
– Гофмейстерина, я… я…
– Не отставайте от свиты, мадмуазель Снежинская. Мы же Вас ждем!
– Простите пожалуйста, мадам Гофмейстерина, – робко ответила Александра. – Я просто… тут… иду, иду.
Дамы поспешили в сторону кампо, оставляя Казанову тростью нащупывать себе опору.
5
Вечером театр Сан-Бенедетто наполнился роскошной, страстно флиртующей публикой в масках. Уже был месяц как карнавал окутал лагуну своей таинственной аурой, и, казалось, что для венецианцев это праздничное состояние было более естественным, чем нормальная, повседневная жизнь, которую они вели в остальные девять месяцев года. Вот-вот должна была начаться опера «Орфей»: оркестр настраивал инструменты и за кулисами чувствовалось волнение певцов.
Граф и графиня дю Нор со свитой сидели в главной ложе дожа, зачарованные живостью и пластикой собравшихся венецианцев. Позади них сидели прокуратор Пезаро с сестрой, без масок – как и все русские, а глубже, у самого края ложи, скованно ерзал синьор Казанова.
Казанова жалел, что цесаревич его пригласил в свою ложу. Ему было неудобно – он чувствовал себя старым и лишним среди этой красивой молодежи. Даже прокуратор Пезаро был моложе его – на пятнадцать лет. Лишь одного гофмейстера Салтыкова можно было причислить к этой степенной возрастной категории мужчин, в которую входил Казанова. Однако гофмейстер еще был совершенно в соку. Он был на высоте своей карьеры, хозяином своей судьбы. А Казанова? Непонятно что в лучшем случае. Зачем даже сравнивать?
Когда раздались первые трубные ноты, Казанова вжал голову в плечи. Он угрызался совестью из-за того, что тогда, на балу, начал фасонить перед цесаревичем, что ему навязался. Сколько раз он говорил себе, что ему больше нельзя так высоко метить, что он должен держаться скромнее, незаметнее. Его положение требовало сдержанности, он это знал. Он знал, что никому больше не нужны его выкрутасы, его светские фокусы. Таким поведением он только рисковал пасть еще ниже. Он был уже не тем человеком, которым был когда-то. Его вулкан потух. Уже пять лет на него никто не обращал внимание. Он превратился в серого, посредственного службиста, в тупое звено политического истеблишмента, того самого, которому, как ни парадоксально, он в юности противостоял своим распутным, скандальным поведением. Но сейчас надо было выживать, ему нужен был доход. Поэтому он слился с этой заурядной канцелярской пылью. Он ко всему привык и со всем смирился, лишь бы жить спокойно в своей любимой Венеции, лишь бы больше не возникали неприятности. Или нет? Или все это был самообман, и он никогда, ни на миг не привыкал к своему нынешнему положению? Быть может, в нем вовсе и не потух тот вулкан, и лава в любой момент могла извергнуться?