О, дом мой, дом мой, без крыши четыре стены.
Царь мой ушёл, остался дутор без струны,
Кувшин без воды, душа без тела.
Дом мой, дом мой, дом опустелый.

Тётя Бахшанда била себя в грудь и царапала лицо:

Гости пришли, не встанешь, не скажешь: «Салом»,
Заждался тебя твой конь под седлом,
Твоя чаша средь лета покрылась льдом.
Дом мой, дом мой, разрушенный дом.

Она причитала так яростно и отчаянно, что у меня побежали по коже мурашки и опять навернулись на глаза слёзы. Я сдерживала их изо всех сил. Потом человек в белой чалме – видимо, мулло – оглядел двор:

– Сын… Пусть сын тоже понесёт.

Андрюшка, мрачный, вылез из угла, где сидел, опустив голову на колени, и подошёл к носилкам. Вместе с другими мужчинами понёс на плечах нашего папу. Мулло пошёл впереди. Какая-то девочка побежала за носилками. Мы, женщины, остались во дворе. Все чего-то ждали.

Вдруг девчонки, стоящие на плоской крыше дома, закричали:

– Мулло джанозу читает!

Мне объяснили, что одну из моих сводных сестриц послали на пригорок, с которого открывается вид и на дом, и на кладбище, чтобы она подала знак, когда начнётся заупокойная молитва. Все женщины во дворе присели на корточки и забормотали отходную по моему папе.

Кончили молиться, и закипела бурная деятельность – подготовка к поминкам. Но не в нашем дворе, а в соседском.

– В доме, где покойник лежал, нельзя еду готовить.

– Еда нечистой сделается. Осквернится.

Меня обидело, что они говорят, словно папа какой-то заразный. Но я понимала… Это как если бы он заболел какой-нибудь опасной болезнью. И хоть мы его сильно любим, а всё равно боялись бы инфекции. Понимала, но было обидно. Хотелось остаться одной, но меня никто никуда и не тащил. Мама ушла вместе со всеми, а я прошла через дом на задний двор, где тупо уставилась на овец в загоне. Они были живыми, и я опять заплакала. А потом побрела к соседям. По улице мне навстречу какой-то дядька тащил на верёвке маленькую тощую корову.

– Эй, девушка, позови свою старшую мать.

Это он про тётю Бахшанду! Она, конечно, замечательная, я полюбила её с первого взгляда, но чтоб назвать мамой… Никогда! Я сказала сердито:

– Мама у меня одна. Нет ни старшей, ни младшей.

Дядька сказал по-русски:

– Эх, девочка, теперь не в городе живёшь. У нас немного по-другому. Тебе потихоньку привыкать надо.

– У вас что… – я замялась и вдруг ляпнула словно пионерка (не нашла слов, чтобы по-другому спросить): – Разве не советская власть?

Дядька вздохнул:

– Не знаю, что тебе сказать. Наверное, не советская. Россия от нас ушла, и советская власть пропала. Теперь не знаю, в каком веке живём.

Он ещё раз вздохнул:

– Вообще-то Зухуршо теперь власть.

Из вежливости я спросила:

– Кто это?

– Э, девочка, в голову не бери. Тебе зачем знать?

Незачем. Я в Ватане-то толком не знала, кто в начальниках ходит. А в кишлаке и подавно не интересно, что за Зухуршо такой. Я отправилась искать тётю Бахшанду. Не нашла, зато наткнулась на ту женщину с неприметным добрым лицом, что посоветовала маме распустить волосы.

– Корову привели…

– Иди, дочка, скажи, чтоб на задний двор отвели.

Я заколебалась.

– Может, лучше… у тёти Бахшанды спросить…

– Не стоит её утруждать. Мы с тобой сами решим.

– Да? А вы…

– Я жена твоего дяди. Дильбар меня зовут.

Стало немного проясняться, кто кому кем приходится.

– А этот человек с коровой? Такой статный, лихой, с усами…

В это время я увидела, что лихой и усатый, не дождавшись указаний, заводит коровёнку во двор.

– Нет, он нам не родня, – сказала тётя Дильбар. – Это Гиёз, парторг.

Он же бурёнку зарезал и разделал. Мясо сварили с лапшей в огромном закопчённом котле, и мы до ночи таскали в наш двор деревянные блюда с «похлёбкой смерти», как называют поминальную еду. Поминавшие сидели на разостланных на земле паласах и кошмах: накормили мы, наверное, весь кишлак.